Посвящаю мою книгу другу и сотруднику Александре Сергеевне Четвериковой
Выпуская в свет настоящую книгу, над которой я работал несколько лет, считаю нужным предпослать ей небольшое предисловие.
Написать историю русской философии было моей давней мечтой. С 1910 г. я собирал материалы для этой работы, не оставлял ее и тогда, когда очутился за границей. Особое значение приобрели для меня в этом отношении лекции по истории русской философии, которые я несколько раз читал для старшего курса богословского института. Именно на этих лекциях я имел возможность много раз проверять мою основную концепцию, сложившуюся в итоге моих занятий. Подготовляя к печати настоящую книгу, я вновь внимательно изучил все источники – насколько они доступны были мне, – ив итоге этих кропотливых занятий моя основная точка зрения на развитие русской философской мысли еще более окрепла во мне.
Мне могут сделать упрек в том, что я не только излагаю и анализирую построения русских философов, но и связываю эти построения с общими условиями русской жизни. Но иначе историк – и особенно историк философской мысли – поступать не может. Поскольку в русской философии, несмотря на ее несомненную связь и даже зависимость от западно-европейской мысли, развились самостоятельные построения, они связаны не только с логикой идей, но и с запросами и условиями русской жизни. Насколько мне удалось вскрыть внутреннее единство и диалектическую связность в развитии русской философии, я
15 ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
старался представить это в своей книге с максимальной объективностью.
Считаю своим долгом выразить мою сердечную благодарность всем лицам, которые снабжали меня книгами, – особенно я обязан в этом отношении Л.А. Зандеру, В.Л. Яченовскому, А.П. Струве, О.В. Тимофееву и В. Л. Иванову.
Издательству YMCA-PRESS, предпринявшему издание моей книги, приношу особо мою глубокую благодарность.
В. Зеньковский Париж, 21/VI.1948
1. Настоящая книга ставит себе задачею познакомить читателей с историей русской философии – во всей полноте относящегося сюда материала, в его внутренней диалектической связности и исторической последовательности. В нашей литературе есть немало трудов, посвященных отдельным русским мыслителям или даже целым течениям русской мысли, – но истории русской философии во всем ее объеме еще нет на русском языке. Настоящая книга должна заполнить этот пробел и вместе с тем дать надежное руководство при изучении русской мысли.
2. Самостоятельное творчество в области философии, вернее – первые начатки его – мы находим в России лишь во второй половине XVIII века, в XIX же веке начинается эпоха интенсивного, все более разгорающегося философского движения, которое определило пути философии в России, Было бы, однако, большой ошибкой думать, что до второй половины XVIII в. философские запросы были чужды русскому уму – в действительности они проявлялись достаточно часто, но, за небольшими и редкими исключениями, они находили обычно свое разрешение в религиозном миросозерцании. В этом отношении русская духовная культура до второй половины XVIII в. очень близка по своему стилю к западному средневековью с его основной религиозной установкой. Общим ведь фактом в истории философии (так было в Индии, в Греции, в средние века в Европе) является рождение философии, как самостоятельной и свободной формы духовного творчества, из недр религиозного мировоззрения. Религиозное сознание, если оно оплодотворяет все силы духа, неизбежно и неизменно порождает философское творчество, – и вовсе не нужно при этом думать, что философская мысль всегда и всюду рождается из сомнения. Гораздо больше философская мысль движется изначальными интуициями, которые, хотя и уходят своими корнями в религиозное миросозерцание, но несут в себе свои собственные мотивы и вдохновения. Существенно здесь, однако, то, что философская мысль растет лишь в условиях свободы исследования, – и свобода внутренняя здесь не менее важна, чем свобода внешняя.
17 ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
В Западной Европе к этим двум источникам философского творчества присоединилось еще огромное философское наследство, полученное ею от античного мира. Запад, естественно, сознавал себя наследником античной философии, связанным с ней живыми нитями – особенно благодаря тому, что латинский язык был языком церкви. Это давало в распоряжение раннего средневековья готовую философскую терминологию (хотя, с другой стороны, эта терминология часто служила источником философских блужданий).
Совсем иное находим мы в путях России: когда в ней стала просыпаться философская мысль, она нашла тогда рядом с собой напряженную и активную философскую жизнь на Западе. Не одно богатое прошлое в этой жизни, но и живая философская современность вставала перед русскими умами в таком богатстве и силе, что это не только пробуждало философские интересы, но и стесняло их, давило на них. Нужны были огромные усилия для того, чтобы совместить в себе необходимое ученичество и свободное собственное творчество.
В силу этого в истории русской философии сочетание указанных трех элементов философского творчества оказалось иным, чем это было на Западе. С одной стороны, русская мысль всегда (и навсегда) осталась связанной со сваей религиозной стихией, со своей религиозной почвой; здесь был и остается главный корень своеобразия, но и разных осложнений в развитии русской философской мысли. С другой стороны, вдохновение свободы всегда было дорого русскому уму; почти всегда не Церковь, а государство было в России проводником стеснительной цензуры, – а если в Церкви возникали свои стеснительные тенденции, которые благодаря давлению государства получали большую силу, то все же дух свободы никогда не угасал в недрах церковного сознания. Оба начала, нужные для философского творчества (религиозное мировоззрение и свобода ума), наличествовали в России, когда она, переболев татарское иго, а позднее (в начале XVII века) так называемое «Смутное время», стала выходить на путь самостоятельного культурного действования. Но третий фактор – наличность на Западе богатой и творческой философской жизни – имел как положительное, так и отрицательное значение. С одной стороны, приобщаясь к философской культуре Запада, русские люди как бы сокращали для себя путь собственного восхождения на высоты философской мысли и быстро входили в сложную философскую проблематику своего времени. В этом отношении tдостойно удивления то, с какой быстротой оказывались на высоте современности, напр., русские ученые (Ломоносов в середине XVIII в., Лобачевский в первой трети XIX в. и многие другие), – но в философии собственное творчество было все же очень стеснено в России именно тем, что находили русские люди на Западе. Целые поколения попадали в плен За-
18 ВВЕДЕНИЕ
паду, в страстное и горячее следование его созданиям и исканиям; Россия вообще отвечала живым эхо на то, что совершалось на Западе. Мощь же ее собственного гения впервые проявилась в сфере литературы: после нескольких десятилетий подражания Западу, через эпоху Державина, а потом Жуковского, приходит Пушкин, в котором русское творчество стало на собственный путь – не чуждаясь Запада, даже откликаясь на его жизнь, но уже связав себя в свободе и вдохновении с самыми глубинами русского духа, с русской «стихией». За литературой последовали другие формы искусства (театр, живопись, позднее музыка), но скоро и философия в России уже нашла свои пути – тоже не чуждаясь Запада, даже учась у него постоянно и прилежно, но все же живя своими вдохновениями, своими проблемами. XIX век окрылил философское дарование у русских людей. Россия вышла на путь самостоятельной философской мысли.
3. Здесь нам необходимо остановиться на одном недоразумении, которое не раз встречается у новейших историков философии и которое может иметь весьма неблагоприятные последствия при изучении философии в России. Я имею в виду то мнение, согласно которому обязательной и основном частью философии является учение о познании (то, что принято называть «теорией познания»). Мнение это особенно укрепилось в истории философии после Канта, так что не раз высказывалась мысль, что где нет теории познания, там нет и философии. Конечно, никто не станет ныне отрицать первостепенное значение теории познания для философии, – и действительно вся новая философия на Западе движется под этим знаком. Однако придавать теории познания такое решающее значение для установления того, что входит и что не входит в область философии, никак нельзя. Достаточно напомнить о двух гениях, стоящих на пороге новой философии на Западе – Дж. Бруно и Я. Беме[1], – чтобы признать, что не одной наличностью теории познания удостоверяется философский характер мысли. – Иногда на место теории познания выдвигается метафизика, как необходимая и обязательная часть философии – и все же и ей нельзя приписать такого решающего значения. У философии не один, а несколько корней и все ее своеобразие именно этим и определяется. Философия есть там, где есть искание единства духовной жизни на путях ее рационализации. Разные формы опыта (не только чувственного – внешнего, психического, социального, – но и нечувственного – морального, эстетического, религиозного) ставят перед нашей мыслью проблемы и требуют их разрешения на путях разума. Решения эти могут уже наличествовать в плане интуитивных прозрений, но философия, хотя и питается интуициями и движется ими, есть там и только там, где к раскрытию интуиции привлекаются силы разума. Философия не может быть «профетичес-
19 ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
кой»[2]— это есть злоупотребление термином; «профетические» писания могут иметь громадное значение для философской культуры, могут открывать новые эпохи, но философия не вещает, а убеждает, она не только для слушателей или читателей, – она сама для себя ищет формы разумности, ищет «убедительных», т.е. в плане логоса предстающих нам «оснований». Сам по себе опыт во всем его многообразии и его описание еще не образуют философии, – опыт лишь ставит проблемы для философствующего сознания, от него лишь исходит философское творчество. И конечно, и само это творчество является проблемой для себя же – так и рождается, с логической неизбежностью, критический анализ познания, его средств и возможностей.
4. Чрезвычайно важно отметить то, что философское творчество всегда движется к построению системы. Это и есть «план логоса» – здесь все то, что рождается из глубины духа, что встает в нем, не спрашивая ничьего разрешения, должно «вместиться» в систему, найти в ней свое место. В этом (психологическом) смысле философское творчество «монистично» – но, конечно, дело не в том, будет ли система строиться из одного исходного положения или из нескольких, а в придании «системности» всему содержанию духовной жизни. Если философское творчество и не всегда достигает системы, оно же всегда движется к ней.
Эти размышления совершенно нам необходимы, когда мы обращаемся к изучению русской философии, и именно историческому ее изучению. Уже не раз исследователи русской философии видели ее существенный недостаток в малом интересе к вопросам теории знания; этот упрек, как мы в свое время увидим, неверен, – но если бы даже положение было таково, как его характеризуют некоторые историки, – можно ли считать слабый интерес к теории познания признаком философской незрелости? Как мы уже указали, для этого нет решительно никаких оснований: теория познания не есть центральная философская дисциплина. Ее можно ставить нарочито в центр философии и из нее исходить (как это было в Зап. Европе в последние два века), но как раз внимательное историческое исследование показывает, что почти у всех философов в центре их творчества действуют общие исходные интуиции – они (а не теория познания) определяют ход мыслей, логику построений. Я не хочу этим умалить значение теории познания, ее громадного влияния на тот дух критицизма, который особенно после Канта царит в философии, – и все же теория познания имеет не положительный, а негативный смысл – она лишь освобождает от философской наивности и от неосторожного переноса обобщений или построений из одной области философии в другую. Я упоминаю здесь об этом не для того, чтобы полемизировать с поклонниками «гносеологизма» – а во имя исторической трезвости и спра-
20 ВВЕДЕНИЕ
ведливости. Кто станет отрицать у Фихте основное значение моральной темы во все периоды его философии, – несмотря на ажурную работу в построении чистого трансцендентализма? А Фихте как раз был так занят построением теории познания, свободной от тех противоречий, которыми страдала система Канта! И еще пример: откажем ли мы Киркегору[3] в звании философа, будем ли считать Ницше публицистом?
В русской философии – насколько можно судить за полтора века ее развития – есть некоторые своеобразные особенности, которые вообще отодвигают теорию познания на второстепенное место. За исключением небольшой группы правоверных кантианцев, русские философы очень склонны к так называемому онтоло-гизму при разрешении вопросов теории познания, т.е. к признанию, что познание не является первичным и определяющим началом в человеке. Иными словами – познание признается лишь частью и функцией нашего действования в мире, оно есть некое событие в процессе жизни, а потому его смысл, задачи и его возможности определяются из общего отношения нашего к миру. Не нужно толковать это в духе того примитивного прагматизма, который был, с такой подкупающей наивностью, выражен в свое время Джемсом (W.James)[4], – как мы увидим в свое время, «онтологизм» русской философской мысли имеет иной смысл. Предваряя будущие анализы, скажем кратко, – русский онтологизм выражает не примат «реальности» над познанием, а включенность познания в наше отношение к миру, в наше «действование» в нем.
5. Я коснулся вопроса об онтологизме русской философии только для того, чтобы показать неосновательность того мнения, согласно которому русская философия еще не достигла будто бы зрелости, так как в ней недостаточно разрабатываются вопросы теории познания. Я не хотел бы, однако, быть понятым в том смысле, что вижу в «онтологизме» характерную особенность русской мысли (как это не раз подчеркивалось в литературе). Если уже нужно давать какие-либо общие характеристики русской философии, – что само по себе никогда не может претендовать на точность и полноту, – то я бы на первый план выдвинул антропоцентризм русских философских исканий. Русская философия не теоцентрична (хотя в значительной части своих представителей глубоко и существенно религиозна), не космоцентрична (хотя вопросы натурфилософии очень рано привлекали к себе внимание русских философов), – она больше всего занята темой о человеке, о его судьбе и путях, о смысле и целях истории. Прежде всего это сказывается в том, насколько всюду доминирует (даже в отвлеченных проблемах) моральная установка: здесь лежит один из самых действенных и творческих истоков русского философствования. Тот «панморализм», который в своих философских сочинениях выразил с исключитель-
21 ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
ной силой Лев Толстой, – с известным правом, с известными ограничениями может быть найден почти у всех русских мыслителей, – даже у тех, у которых нет произведений, прямым образом посвященных вопросам морали (например, у Киреевского). С этим связано и напряженное внимание к социальной проблеме, но ярче всего это обнаруживается в чрезвычайном, решающем внимании к проблемам историософии. Русская мысль сплошь историософична, она постоянно обращена к вопросам о «смысле» истории» конце истории и т.п. Эсхатологические концепции XVI века перекликаются с утопиями XIX века, с историософскими размышлениями самых различных мыслителей. Это исключительное, можно сказать, чрезмерное внимание к философии истории, конечно, не случайно и, очевидно, коренится в тех духовных установках, которые исходят от русского прошлого, от общенациональных особенностей «русской души». Нельзя тут же не отметить, что это обстоятельство было не особенно благоприятно для развития «чистой» философии в России, – интерес к вопросам философии истории ставит мысль перед самым сложным, запутанным и трудным материалом. С другой стороны, именно в историософии так легко проявляет свое действие так называемый «субъективный метод» (термин, который себе усвоило целое течение русской историософии, во главе с Н.К. Михайловским – см. о нем гл. IX во 2-й части), т.е., проще говоря, в анализ исторической действительности привносится оценочный момент. При малейшей неосторожности получается привнесение в философское творчество некоей внутренней цензуры, отбрасывающей то, что представляется «опасным» в прикладной сфере, что может «оправдать» те или другие «вредные» течения в общественной жизни. Эта внутренняя цензура, конечно, подавляет свободные философские искания и создает опаснейшее приспособление теоретических построений к «злобе дня». На всем протяжении философской работы в России – от ее зачатков в конце XVIII века до наших дней – эта опасность не раз давала о себе знать, но было бы большой поверхностностью, отметая недостойное философии «приспособление» к современности, не заметить во всем этом и более глубокой стороны. В антропоцентризме мысли есть один очень глубокий мотив— невозможность «разделять» теоретическую и практическую сферу. Очень удачно выразил это упомянутый выше Н.К. Михайловский, когда обращал внимание на своеобразие русского слова «правда». «Всякий раз, когда мне приходит в голову слово "правда", – писал он, – я не могу не восхищаться его поразительной внутренней красотой... Кажется, только по-русски истина и справедливость называются одним и тем же словом и как бы сливаются в одно великое целое. Правда – в этом огромном смысле слова— всегда составляла цель моих исканий...» В неразрывности теории и практики, отвлеченной мысли и жизни, ина-
22 ВВЕДЕНИЕ
че говоря, в идеале «целостности» заключается действительно одно из главных вдохновений русской философской мысли. Русские философы, за редкими исключениями, ищут именно целостности, синтетического единства всех сторон реальности и всех движений человеческого духа. Именно в историческом бытии – более, чем при изучении природы или в чистых понятиях отвлеченной мысли, – лозунг «целостности» неустраним и нужен. Антропоцентричность русской философии постоянно устремляет ее к раскрытию данной и заданной нам целостности.
6. Русскую философию не раз упрекали в отсутствии «оригинальности»[5]. «Все, что Россия имела и дала философского, – читаем у одного историка русской философии[6], – все это родилось либо из прямого подражания, либо из бессознательного подчинения себя чужим влияниям, либо из эклектического стремления слепить воедино несколько чужих мыслей». Если бы эти слова отвечали действительности, то, конечно, нельзя было бы говорить всерьез о «русской философии» и, конечно, не к чему было бы исследовать ее историю. Но в истории культуры всех народов всегда можно найти произведения, навеянные подражанием или чужими влияниями, – однако если о них упоминают в исследованиях, то только для того, чтобы не забыть отметить на экране истории и темные ее страницы.
Суждение, посылающее упрек русской философии в отсутствии оригинальности, если это не сказано ради «красного словца», покоится на некоей нарочитой недоброжелательности к русской мысли, к намеренному желанию ее унизить. Я не буду опровергать этого упрека – вся настоящая книга сама по себе должна показать неосновательность указанного суждения. Но все же я считаю нужным – уже здесь, во вводной главе, рассеять те недоразумения, которые, хотя и не в столь резкой форме, как в выше приведенных словах, все же могут иметь место в отношении русской мысли – особенно у тех, кто впервые обращается к ее изучению,
Я совсем не буду говорить о том, что было написано в России действительно в «подражание Западу» – об ученических упражнениях не стоит ведь и говорить. Не буду говорить и о мнимом «эклектизме» русских мыслителей, – этот упрек означает лишь полное непонимание синтетических замыслов у русских мыслителей: неудавшиеся или незавершенные опыты синтеза, при поверхностном внимании к ним, можно, пожалуй, принять за «эклектизм». Я оставлю все это в стороне – и коснусь лишь вопроса о «влияниях» западных философов на русскую мысль.
23 ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
Понятие «влияния» может быть применимо лишь там, где имеется налицо хоть какая-нибудь доля самостоятельности и оригинальности – без этого невозможно говорить о влиянии: нельзя жевлиять на пустое место. Поэтому в исторических исследованиях иизучают влияния особенно на тех, кто выделяется своей самостоятельностью: так, изучение Аристотеля дает возможность установить, что его собственные построения выросли из тех дискуссий,которые велись у Платона. В основоположениях Декарта, положивших начало идеалистическим течениям нового времени, стремятсянайти связь с средневековой философией, в оригинальных построениях Boutroux[7] находят влияние Comte, и т.д.
Даже там, где возникает «школа» вокруг крупного мыслителя, нельзя целиком разлагать работу этой школы на «влияние» создателя школы. Академия после Платона, пережившая несколько периодов в своем развитии, может служить хорошим примером этого – так, «академический скепсис», хотя и отклоняется от основной линии Платона, остается по существу верен ей. Однако нельзя, например, сливать понятия «платонизма» и «школы Платона»; если еще философию Плотина можно причислять к школе Платона, лишь присваивая ей новый термин «нео-платонизма», то уже платонизм в патристике, обогащенный и творчески преображенный благодаря христианской догматике, никак не мог бы уложиться в понятие «школы Платона». Равным образом, чрезвычайная близость Фомы Аквината к философии Аристотеля не дает права включить томизм в «школу Аристотеля». Если взять примеры из новейшей философии, то, например, если всю марбургскую школу (Cohen, Natorp[8] и др.), направление Риккерта[9] можно включать в «школу Канта» (как течения «неокантианства»), то Шеллинга и особенно Гегеля никак нельзя причислить к «школе Канта», при всей укорененности их трансцендентального идеализма в Канте.
Все это осложняет вопрос о понятии «влияния» – тут есть разные ступени, разные градации. Все они не только не исключают самостоятельности или оригинальности, но непременно ее предполагают. Если Эпикура нельзя исторически оторвать от Демокрита, Спинозу – от Декарта, Фихте – от Канта, то можно ли сомневаться в бесспорной их самостоятельности и оригинальности? В строгом смысле, оригинальность, как полная новизна идей, до такой степени редка в истории философии, что, если бы в сферу изучения попадали лишь оригинальные построения в строгом смысле слова, то не нашлось бы и десятка параграфов в изложении истории философии. В реальной же исторической жизни настолько сильны «взаимозависимость», скрещивание влияний, действие всей философской культуры данной эпохи на отдельных мыслителей, что очевидно, что значительность и историческая действенность каких-либо мыслителей вовсе не зачеркивается, не умаляется тем, что они испытали различ-
24 ВВЕДЕНИЕ
ные влияния. Весь вопрос заключается в том: считать ли какого-нибудь мыслителя просто «писателем» на философские темы, воспроизводящим то, что было исследовано другими, или же он был действительно мыслителем, т.е. мыслил сам, а не просто делал выборку из сочинений других авторов. Конечно, здесь всегда могут быть спорные случаи: одному исследователю какой-либо философ будет казаться, «достаточно» самостоятельным, чтобы назвать его философом, – для другого данный писатель никак не заслуживает характеристики «философа». В русской философии есть очень яркий пример такого расхождения в оценках – я имею в виду Белинского (см. о нем гл. V, ч. II). Никто не оспаривает его литературного таланта, но принадлежность его к истории русской философии не идет дальше, по мнению ряда историков, права на звание «популяризатора» современных ему философских течений в России, – тогда как другие считают его настоящим философом.
Все эти рассуждения имеют особенное значение для истории как раз русской философии. Мы уже упоминали о том, что русским мыслителям, в течение ряда десятилетий, приходилось быть в подлинном смысле «учениками» западных философов и не без труда и даже терзаний прокладывать себе свой путь философской работы. Поэтому в истории русской философии особенно много приходится иметь дело с «влияниями» западной философии. Если все же, несмотря на это, русские мыслители рано начинают (не всегда доводя до конца свои замыслы) пролагать себе свой путь и диалектически тем подготовляют возникновение, в более поздний период, оригинальных философских систем, то это, конечно, означает диалектическое и историческое единство русской философской мысли и, тем самым, достаточно свидетельствует о ее самостоятельности, а, следовательно, и оригинальности.
Некоторые исследователи предпочитают говорить не о «русской философии», а о «философии в России», желая этим выразить ту мысль, что в русских философских построениях нет ничего «специфически русского», что русская философия не стала еще национальной, т.е. не поднялась до раскрытия и выражения основных исканий русской души. Это, конечно, неверно, мы достаточно убедимся в этом при последовательном изучении разных мыслителей.
7. Из только что развитых рассуждений совершенно ясно, что историк не может обойтись в своем исследовании без оценок. Историку не нужно быть «судьей», делать запоздалые и ненужные «замечания» отдельным мыслителям, но он не может обойтись без оценочных суждений. Да «объективность» историка не в том и состоит, чтобы в его изложение не входила оценка. Риккерт и его последователи правы в своей теории исторического знания, когда подчеркивают значение момента ценности при самом исследовании
25 ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
исторического материала. Однако наличность и оправданность оценочного момента у историка не означает произвольности в оценках: по существу, всякая оценка претендует на то, что ее примут другие люди, т.е. свидетельствует этим о своей надындивидуальной природе. Корни наших оценок, конечно, глубоко субъективны, но их интенция решительно надындивидуальна, – и каждому из нас и в жизни и в исторических суждениях должно освобождаться от предубеждений, случайных и непроверенных оценок, освобождаться от тех скрытых движений души, которые связаны, например, с «партийностью», – освобождаться вообще от психологии сектантства. Широта и справедливость оценок сообщает нашим суждениям силу, и рано или поздно к ним примкнут другие...
В настоящей книге автору много раз приходится опираться на свои оценочные суждения, поскольку они нужны были для самого исследования. Автор надеется, что читатель, если он без предубеждения будет читать настоящую книгу, признает у автора отсутствие пристрастий и действительное желание воскресить развитие русской философии в ее подлинном, хотя бы и не всегда ясно и убедительно выраженном содержании.
8. Ничто так определенно не подтверждает самостоятельность и оригинальность русской философии, как наличность ее разбития. Всякое развитие может быть только органическим, т.е. в нем можно проследить диалектическую связность, а не только одну историческую последовательность.
В собственном смысле слова, развитие русской философии надо начинать лишь с XIX века (захватив два последних десятилетия XVIII века), но первым проявлениям самостоятельного философского творчества предшествовал довольно большой период, который можно назвать «прологом» к русской философии. Я имею в виду весь XVIII век, когда Россия с чрезвычайной стремительностью и даже горячим увлечением стала впитывать в себя итоги европейской культуры. Увлечение Западом (доходящее порой до настоящего «плена» Западу) касалось и внешних и внутренних форм европейской жизни, – оно было обращено с особым энтузиазмом к тому богатому духовному миру Запада, который включал в себя разные течения, разные искания. Вторая половина XVIII века в России являет нам грандиозную картину лихорадочного, частью поверхностного, а частью и более глубокого усвоения западной культуры. Тут было и простое подражание, но было и страстное увлечение, вид творческого энтузиазма, – было, вместе с тем, и пробуждение собственных творческих сил. Целый ряд даровитых людей стремится стать «с веком наравне», по выражению Пушкина. XVIII век – настоящая весна русского просвещения, побуждающая русских людей прежде всего «учиться» у Запада. Любопытно отметить, что, несмотря на блестящее развитие русского
26 ВВЕДЕНИЕ
творчества в XIX веке, эта черта усердного «ученичества» сохранилась у русских людей до нашего времени, свидетельствуя не только о похвальной скромности, но и о том, пожалуй, что в первой половине XIX века русские писатели называли «всечеловеческими стремлениями». Развитие русского гения не вело его к изоляции, к замыканию в себе. Любопытно, например, что усиленная переводческая деятельность, особенно развившаяся в России к середине XVIII века (хотя ее начало надо отнести за несколько столетий до этого – см. ниже, в первой главе), не только не ослабела в XIX и XX веках, когда появилось много оригинальных русских произведений во всех областях культуры, но стала еще интенсивнее, а главное, систематичнее. Но именно это не позволяет смотреть на XVIII в. в России так, как если бы в нем не было проявлений самостоятельного творчества. Наоборот, мы утверждаем, что все, что созрело в XIX веке, начало проявляться уже в XVIII веке. Конечно, для полного раскрытия этого нам пришлось бы выйти далеко за пределы чисто философской сферы, но мы не можем позволить себе уклоняться от нашей задачи.
Мы должны сделать еще одно замечание. Во всех сферах культуры, а в том числе и в сфере философской мысли, XVII век в России не является совершенно оторванным от предыдущих эпох. Конечно, реформы Петра Великого создали несомненную грань между XVII и XVII веком, но историческое исследование давно уже выяснило тот факт, что и до XVIII века Россия развивалась очень интенсивно. Собственно, уже начиная с середины XV века в России начинают развиваться различные творческие движения, начинается сближение с Западом, сношения с которым были перед тем прерваны двухвековым татарским игом. В области философской мысли происходит тоже некое движение – сначала в рамках религиозного мировоззрения, а постепенно и независимо от него.
Для нашего исследования необходимо вкратце ознакомиться с тем, что происходило до XVIII века. Поэтому «пролог» к русской философии распадается на две части: а) весь период от середины XV века до эпохи Петра Великого, и б) XVIII век. Когда затем начинается период самостоятельной философской мысли, то сначала философское творчество уходит лишь на то, чтобы уяснить себе свои задачи, свой самостоятельный путь. Даже самый сильный философский ум первой половины XIX века – И.В. Киреевский, – правда, в силу ряда неблагоприятных внешних обстоятельств, стоит лишь на пороге создания философской системы, пишет ряд набросков, но не доводит до конца задуманных работ. Такое положение длится больше полувека, но уже начиная с 70-х годов (когда появляются первые произведения Владимира Соловьева) русская философия вступает на путь построения систем. Это – второй период в развитии русской философии; мы его считаем длящимся до
27 ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
конца XIX века. В XX веке русская философия не только развивается рядом с западноевропейской философией, но начинает постепенно, особенно после русской революции, выходить на путь мирового влияния.
Таким образом внешнее деление материала, который мы вмещаем в настоящую книгу, таково:
1. ПРОЛОГ к русской философии:
а) до Петра Великого,
б) XVIII век.
2. Первый период – до возникновения систем (XIX век – до 70-х годов).
3. Второй период – возникновение систем (конец XIX века – первые два десятилетия XX века].
4. Третий период – XX век (после 1917 года).
9. Нам остается сделать краткий обзор основных работ по истории русской философии[10].
1. Единственной книгой, охватывающей весь материал по истории русской философии, является упомянутая уже большая работа Б. Яковенко, вышедшая в 1939 году на чешском языке. Еще раньше Б. Яковенко напечатал (в 1922 году) по-русски небольшую брошюру: «Очерки русской философии» (128 стр.). Большая книга Б. Яковенко очень богата материалом, хотя он дан в ней неравномерно; однако изложение Б. Яковенко очень страдает от общей его позиции, о которой мы уже говорили: оно укоряет русских философов в полной их «неоригинальности». Поэтому очень часто Яковенко, давая пересказ идей того или иного мыслителя, не дает надлежащего философского анализа. Автор, собственно, не историк, он не чувствует ни внутренней связности в развитии философской мысли в России, ни связи философии с общей культурой. Чрезвычайно мешают книге постоянные «обличения» русских философов в их «ошибках».
2. Общие очерки по истории русской философии написали:
3. Радлов. – Очерк истории русской философии. Изд. 2.1920. 98 стр.
Небольшая книга Радлова является лучшим из всех кратких очерков по истории русской философии. Книга очень богата библиографическими указаниями: краткие, но почти всегда удачные изложения построений отдельных философов дают ясно представление о философии в России.
28 ВВЕДЕНИЕ
К этому очерку примыкают две статьи Э. Радлова: «Очерк русской философской литературы XVIII века» (Журнал «Мысль». Петербург, 1922, №№ 2 и 3). Эти статьи тоже богаты библиографическими указаниями, но значительно слабее вышеназванной книги.
А. Введенский. Статья: «Судьбы философии в России» (в книге «Философские очерки», Прага, 1924, стр. 41).
Статья Введенского очень ценна, как попытка наметить периоды в развитии русской философии, но чрезвычайная краткость лишила статью фактического обоснования.
М. Ершов. «Пути развития философии в России». Владивос-ток,1922, стр. 67.
Очерк Ершова тоже охватывает историю русской философии в целом. Оценки автора достаточно объективны.
3. К общим очеркам по истории русской философии надо отнести (в совокупности) статьи двух французских авторов:
Lannes. Coup d'oeil sur Phistoire de la philosophic en Russie – (Revue de Philos. 1891,1892).
Seliber. La philosophic russe contemporaine. (Rev. Philos. 1912).
Две статьи Lannes слегка касаются конца XVIII века и дают затем содержательный очерк русской философии до 40-х годов (кончая Бакуниным). Изложение Lannes очень точное и хорошо ориентирующее. Две статьи Seliber'a гораздо более кратки – он начинает Вл. Соловьевым и кончает Бердяевым. Характеристики у Seliber'a достаточно удачны, но беглы. Если взять обоих авторов, то, несмотря на пропуск многих авторов, они дают все же много материала по русской философии.
4. Я. Колубовский напечатал сначала по-русски (в приложении к переводу книги Ибервега: «История философии») очерк по истории русской философии, позднее в более краткой форме это было напечатано в V т. Uberweg. Geschichte der Philosophic. 12 Auflage, 1928 г.) под названием Russische Philosophie. Стр. 13.
Очерк Колубовского, в соответствии со стилем руководства Ибервега, очень сжат и, в первую очередь, озабочен полнотой библиографии.
5. Th. Massaryk в своем двухтомном труде Zur russischen Geschichts und Religionsphilosophie (lena, 1913), хотя и посвятил свою работу философии истории в России, все же дает фактически очень много материала вообще по русской философии, включая начало XX века. Массарик много занимался русской историей и стремится к возможно более объективному изложению, но это, к сожалению, не всегда ему удается. Книга Массарика все же очень полезна.
6. Иванов-Разумник написал «Историю русской общественной мысли» (I—II т.), но по существу его книга посвящена изучению лишь социальной и историософской проблемы в истории русской мысли. Изложение часто страдает схематизмом, несколько искус-
29 ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
ственной терминологией, но в философском смысле дает много ценных и вдумчивых характеристик[11].
7. Лаппо«Данилевскгш дал очень много ценного по истории русской философии в очерке «The Development of science and learning in Russia» в сборнике «Russian Realities ana Problems» (Cambridge), 1917. Статья Лаппо-Данилевского содержит, много мастерских, хотя и беглых характеристик и охватывает русскую философию за все время ее развития.
8. Прот. Г. Флоровский в своей большой книге «Пути русского богословия», Париж, 1937, все время касается философских течений в России – от первых начатков философии до времени русской революции. Автор – прекрасный знаток русской философии, его характеристики, критические замечания всегда касаются самого существа дела, но книге очень портит субъективизм в оценках и неуместное чтение «нотаций» различным авторам, Все же без книги Флоровского нельзя обойтись при изучении русской философии.
9. Д. Чижевский выпустил в 1939 году книгу: «Гегель в России». Хотя книга посвящена специальной теме, но фактически она касается почти всего значительного в истории русской мысли.
10. В моей книге «Русские мыслители и Европа» (Париж, 1927), в связи со специальной темой, которой посвящена книга, дано очень много материала по истории русской философии от ее начатков до русской революции.
11. Н. Бердяев («Русская идея», Париж, 1945) дает обзор отдельных проблем в русской мысли. В книге много ярких характеристик, но она предполагает хорошее знание русских мыслителей.
Все до сих пор упомянутые издания охватывают с большей или меньшей полнотой историю русской философии в целом. Перейдем теперь к трудам, касающимся какого-либо отдельного периода или отдельных течений.
12. Е. Бобров напечатал шесть выпусков своих исследований под названием «Философия в России» (1889—1902); сюда же надо присоединить три тома его исследований под названием «Литература и просвещение в России в XIX веке». Обе серии представляют ряд отдельных этюдов, посвященных, преимущественно, началу XIX века, но есть этюды о конце XVIII века (о Радищеве) и о конце XIX века (о Козлове). Работы Боброва, хотя кое в чем устарели, являются все.же важными – особенно в тех частях, где автор подробно исследует иностранные источники русских авторов.
13. Архим. Гавриил. – «История русской философии» (ч. VI общей «Истории философии». Изд. 2-е. Казань, 1839). Книга Арх. Гавриила является по времени первой историей русской философии. Большой цены работа Арх. Гавриила не имеет, но преимуще-
30 ВВЕДЕНИЕ
ством книги является подробный перечень философских произведений, вышедших в России в конце XVIII и первого десятилетия XIX века. Автор без всяких оснований включает в число философов ряд духовных писателей, ничего не писавших по философии.
14. Г. Шпет. – «Очерк развития русской философии». Ч. I, Петроград, 1922. Стр. 340.
Книга Шпета, к сожалению, вышедшая лишь в ч. 1-й, является самым ценным и основательным исследованием по истории русской философии. Ч. I обнимает период от начатков философии до начала 40-х годов. Автор – превосходный знаток этого периода; его работа вся основана на первоисточниках, дает почти всегда точное и ясное изложение. К сожалению, книгу очень портит докторальный тон автора, с высоты своей позиции (Шпет – последователь Husserl'a[12]) делающего иронические нотации различным авторам. Это лишает автора исторической вдумчивости, – но при всей неуместности насмешливых, а иногда и презрительных замечаний автора, книга Шпета является все же очень ценным трудом по истории русской философии. Шпет выпустил также два специальных этюда по русской философии – о Юркевиче и о Герцене.
15. Д. Чижевский. – «Фiльософiя на Украiине (перв. изд. Прага, 1929. Стр. 125). Это – очень ценный очерк, насыщенный библиографическими указаниями: для истории русской философии весь материал, собранный Чижевским, имеет первостепенный интерес. Книга охватывает период от XVII века по конец XVIII (кончает Сковородой).
16. Al. Jtoyre. – La Philosophic et le Probleme national en Russie au debut du XIX siecle (Paris, 1929).
Работа Койре дает очень тщательное и вдумчивое исследование русской философии от начала XIX века до конца 40-х годов. Главная ценность работы – в подробном изложении и внимательном отношении и анализе излагаемых им произведений.
17. П. Милюков. – «Главные течения русской исторической мысли». 3-е изд., 1913.
Книга Милюкова касается лишь вопросов философии истории у русских авторов; наиболее важен этюд, посвященный Чаадаеву. Многочисленные труды Милюкова по русской истории (особенно его известные «Очерки по истории русской культуры», особенно часть II и часть III) постоянно касаются тем, которые соприкасаются с философией.
18. М. Филиппов. – «Судьбы русской философии». Части 1-я и 2-я, 1894. Книга эта осталась мне, к сожалению, недоступной; автор излагает только начало философии в России.
19.0. Lourie. – La Philosophic russe contemporaine. (Paris, 1892). Малоценный труд, посвященный нескольким русским философам (В. Соловьев, Л. Толстой и др.) конца XIX века.
31 ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
20. И. И. Иванов. – «История русской критики». Т. I—III, 1898. В большой своей книге Иванов постоянно касается различных течений в русской философии в XVIII и XIX веках.
21. В. Тукалевский. – «Из истории философских направлений в русском обществе XVIII века». Журн. Мин. нар. проев., 1911. Очень интересный и богато документированный этюд. Перу Тукалевского принадлежит также ценный этюд в большом сборнике «Масонство в его прошлом и настоящем». М., 1914.
22. Gourvitcb написал очерк «Russische Geschicht philosophic» в журнале Preus. Jahrbuch за 1920 г. Работа осталась мне недоступной.
Упомянем, наконец, о некоторых трудах по истории русской науки, имеющих отношение к истории русской философии.
23. Коркунов. – «История философии права». Шестое издание. Петербург, 1916. В книге есть особая часть, посвященная развитию философии права в России[13].
24. Ищенко написал этюд «Русская библиография по истории древней философии», 1915.
25. А. Бронзов выпустил книгу «Нравственное богословие в России в течение XIX века» (раньше печаталась в журнале «Христианское чтение»)[14].
26. Е. Аничков в книге «Очерк развития эстетических учений» дал специальный обзор истории русской эстетики. (См. «Вопросы теории и Психологии творчества». Вып. VI, 1915).
27. Булич написал «Историю языкознания в России»[15].
28. Тарасевич написал «Историю научного движения в России в первой половине XIX века» (История России, изд. Граната, т. VI)[16].
На этом мы кончаем наш обзор общей библиографии по истории русской философии[17].
[1] Бёме Якоб (1575—1624), немецкий философ-мистик. Идеи Бёме оказали влияние на философию немецкого романтизма (Ф. Баадер, Ф. Шлегель, Ф. Шеллинг) и были известны в России уже начиная с XVIII в.
[2] Профетическая – пророческая (греч.). Ключевое понятие в философии Н. Бердяева, с которым В. Зеньковский в данном случае и полемизирует.
[3] Киркегор Серен (1813—1855), датский религиозный философ. В XX в. к его творчеству обращаются диалектическая теология (направление в протестантском богословии) и экзистенциализм.
[4] Джемс Уильям (1842—1910), американский философ и психолог, один из основателей прагматизма.
[5] Особенно резко эту точку зрения проводит Б. Яковенко, написавший большую книгу по истории русской философии.
[6] Яковенко. Очерки русской философии (1922). Стр. 5.
[7] Бутру Эмиль (1845—1921), французский религиозный философ.
[8] Коген Герман (1842—1918) и Наторп Пауль (1854—1924), немецкие философы, ведущие представители марбургской школы неокантианства.
[9] Риккерт Генрих (1863—1936), немецкий философ, один из основателей баденской школы неокантианства.
[10] Мы даем в настоящей глаае общую библиографию по русской философии. Специальная библиография (по отдельным мыслителям) будет дана в каждой главе отдельно.
[11] Книги Иванова-Разумника мне не удалось найти в Париже при напечатании этой работы; оценка дана на основании заметок моих о книгах Иванова-Разумника, составленных раньше.
[12] Гуссерль Эдмунд (1859—1938), немецкий философ, основатель феноменологии.
[13] Книга Коркунова, как и все почти далее поминаемые, осталась мне недоступной.
[14] Бронзов А.А. Нравственное богословие в России в течение XIX столетия. СПб., 1902.
[15] Булич С.К. (1859—1921), русский языковед. Имеется в виду его незавершенная работа «Очерк истории языкознания в России» (т.1, 1904).
[16] Тарасевич А. А. (1868—1927), русский ученый-бактериолог.
[17] Наш обзор не претендует на полноту, – быть может, в Сов. России появились какие-либо новые исследования по истории русской философии. Новое, что было доступно нам, нами помянуто.
Глава I. До эпохи Петра Великого
1. Мы уже упомянули выше, что до XVIII в. мы не находим в России никаких самостоятельных трудов или набросков философского характера, – ив этом смысле история русской философии должна начинать свое исследование лишь с XVIII в. Однако было бы крупной ошибкой думать» что до этого времени русские люди обходились без философии, не жили философскими запросами. В действительности мы находим разнообразные, хотя и отрывочные следы этого пробуждения философских интересов, – но только они все укладывались в рамки религиозного мировоззрения и потому не выводили работу ума на путь независимой и самостоятельной философской мысли. «Секуляризация» философии, отделение ее от религиозного сознания произошло в России значительно позднее, чем в Западной Европе, – а главное совсем по-иному. В известном смысле эта секуляризация происходила уже в недрах самого церковного сознания, а также и вне его, – но во всяком случае не в противопоставлении себя ему, не в борьбе с Церковью (как было на Западе). – Многочисленные «сборники», в таком обилии распространявшиеся в древней России, постоянно заключали в себе отрывки из философских построений Отцов Церкви, а также и античных философов. Как ни отрывочны были эти материалы, они все же не скользили по поверхности, – об этом красноречиво свидетельствует обилие сохранившихся списков тех сборников, в которых особенно выдвигались философские вопросы[1]. Христианство пришло в Россию не только
35 ЧАСТЬ I
как религия, но и как мировоззрение, во всем объеме его содержания, охватывающего самые различные темы. Надо при этом отметить и то обстоятельство, что из Византии и из славянских земель к нам проникало много и внехристианского или апокрифического материала. Апокрифы и легенды – род христианской мифологии – имели рядом с собой разные «оккультные знания» – особенно усиленно распространялись при этом сведения по астрологии (как и в Западной Европе, в те же века)[2]. Но хотя христианское мировоззрение и проникало достаточно глубоко в русские души, все же историки не раз с недоумением останавливались перед тем фактом, что, несмотря на бесспорное религиозное одушевление на Руси, эта религиозная энергия, породившая бесчисленные монастыри, давшая огромное количество святых и праведников, как-то не пробуждала к творчеству религиозный логос, не развивала богословской мысли. «В истории русской мысли, – замечает один исследователь[3], – есть много загадочного и непонятного. И прежде всего, что означает это вековое, слишком долгое и затяжное русское молчание? Как объяснить это позднее и запоздалое пробуждение русской мысли?» Известно, как остро судил об этом один из первых философов XIX в. П.Я. Чаадаев. «Стоя как бы вне времени, мы (русские) не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода»,— пишет он[4]. Слабое развитие христианского просвещения (для Чаадаева – отсутствие даже) не означает ли, что Россия оказалась вне истории? «Мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, – пишет он дальше[5], – глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Мы во всяком случае составляем пробел в нравственном миропорядке...»
Этот крайний скептицизм Чаадаева остался одиноким в русской литературе, но он интересен в том отношении, что в нем ясно выступает та ошибочная предпосылка, которая обусловливает неверное суждение о духовной жизни России до XIX века. Все те, кто останавливается перед фактом «позднего пробуждения русской мысли», постоянно соблазняются резким контрастом России XIII—XVII веков с Западной Европой того же времени и оттого
36 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
совершенно неверно оценивают исторические факты. Чтобы преодолеть этот соблазн, чтобы исторически трезво оценить историю духовного развития России, необходимо отдать себе ясный отчет как в различии путей России и Западной Европы в указанные века, так и отказаться от мысли, что история Западной Европы есть как бы единственная и по типу и по темпу развития форма «прогресса».
На Западе христианство распространялось из Рима, который не был отделен от народов Европы никакими перегородками, а был, наоборот, очень тесно связан с ними, – тогда как в Россию христианство пришло из далекой и чужой страны?[6], Рим был заботливой матерью для народов Запада, – и сверх того церковное единство Запада находило и свое выражение и существенное дополнение в том, что один и тот же латинский язык был и церковно и культурно общим для всего Запада, в то же время непосредственно связывая его с античностью. Античная культура, по мере ее усвоения, ощущалась на Западе, как «своя».
Все было иначе в России. Россия политически жила совсем отдельной от Византии жизнью, а церковно она была в отношении зависимости от нее. Русская Церковь стала очень рано поэтому стремиться к каноническому освобождению от греческой Церкви, а после падения Константинополя, чем Русь была глубоко потрясена, это отталкивание от Византии лишь усилилось. Когда Иоанн IV говорил папскому легату: «наша вера христианская, а не греческая», – он точно формулировал русское церковное сознание того времени. Греческий язык не стал на Руси богослужебным языком[7], и эта языковая изолированность русского мира имела, конечно, громадное значение в путях русской культуры, обрекая ее заранее на достаточную «запоздалость». Впрочем, это обстоятельство до известной степени смягчалось тем, что южные и западные славяне, родственные по языку и племенному единству, переживали в указанные века расцвет духовной культуры, – поэтому Россия, благодаря связи с ними, никогда не была в полной изоляции от Запада. Однако, кроме языковой изоляции, в судьбах России имела свое влияние и вероисповедная настороженность в отношении к Западу, особенно усилившаяся после Флорентийского собора и заключенной там «унии», которую отверг русский народ[8]. Эта настороженность, которую постоянно внедряла в Россию Византия, долго
37 ЧАСТЬ I
мешала русским в их духовных исканиях, сковывала свободу мысли. Не оттого ли, когда началось усиленное общение с Западом, столько русских людей попало в безоглядный плен Западу?
Влияние Византии на Россию было, конечно, очень значительным и глубоким – оно, впрочем, еще не исследовано до конца и не оценено беспристрастно. Не следует забывать, что Византия, в эпоху принятия Русью христианства, находилась в расцвете своего культурного творчества, но скоро после этого она, бесспорно, стала склоняться к упадку. Ее надежды, ее взоры были всецело обращены тогда к Западу, где Византия надеялась найти подкрепление в борьбе с турками, – и как характерно то, что после падения Константинополя все греческие культурные деятели бежали на Запад, которому и послужили своей блестящей культурой, – и никто не эмигрировал в родственную по вере, всегда щедрую и гостеприимную Россию! Женитьба Иоанна III на Софье Палеолог связала Россию тоже не с греческим, а западным миром... И все же русские люди, находившие в Церкви источник духовной активности, продолжали тянуться к греческой традиции...
2. Как ни существенно все, что сейчас было сказано, для понимания того, почему и насколько иначе слагались исторические пути России, чем Запада, – это одно не объясняет нам загадки «запоздалого пробуждения русской мысли». Справедливо заметил по этому поводу Флоровский, что «нельзя объяснять трудности древнерусского развития из безкультурности: этот кризис был кризис культуры, а не безкультурности... он был следствием и выражением внутренних трудностей или апорий»[9]. Сам Флоровский довольно загадочно добавляет, что это был «кризис византийской культуры в русском духе», что, очевидно, должно понять так, что византийская культура не освобождала, не пробуждала творческих сил в русских людях, а наоборот, стесняла их. Отчасти это, может быть, и верно, но лишь отчасти – ведь нигде мы не встречаем признаков значительного противления русского духа византизму, я же думаю, что кроме языковой изолированности, кроме отсутствия прямых связей с античностью, наконец, кроме вековой подозрительности к Западу, который постоянно стремился церковно подчинить Россию Риму, – была в церковном сознании русском, в стиле и типе «русской веры» дополнительная причина медленного пробуждения «логоса» в этом церковном сознании. Весьма характерно в этом отношении, что раскол, отделивший от Церкви большую группу консервативно мысливших, хотя и очень ярких и духовно сильных людей, – освободил творческие силы в русской Церкви: в XVIII веке мы замечаем настоящее возрождение церковного духа (хотя как раз с XVIII века начинается стеснение Церкви
38 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
со стороны государства). Раскол увел в сторону консервативные силы Церкви, но даже и в нем затем стали проявляться творческие искания, свидетельствовавшие о большом накоплении духовных сил в русском народе. Все это говорит нам о том, что период «молчания» (хотя эта характеристика в целом и неверна, как мы увидим дальше) был периодом накопления духовных сил, а вовсе не дремоты духовной. Странным и загадочным, но именно потому красноречивым контрастом с медленным развитием самостоятельной мысли в России является изумительное развитие в ту же эпоху русской иконописи. Гениальные создания Рублева (конец XIV и начало XV века), конечно, стоят в самой тесной связи с византийской иконописью, однако они свидетельствуют о пробуждении и развитии собственных творческих сил. Мы находим в этих созданиях такую художественную глубину, такое прозрение в запредельные сферы религиозного сознания (самое замечательное творчество Рублева – икона Св. Троицы), что нельзя не присоединиться к кн. Е. Трубецкому, который характеризует эти иконы как «умозрение в красках»[10]. В этом творчестве перед нами манифестация Логоса, – иконы насыщены богословскими интуициями[11]. Один историк[12] справедливо указал на то, что принятие христианства вызвало в русских людях огромный духовный подъем, подлинное одушевление. Конечно, внедрение христианства на Руси происходило медленно за пределами городов, но это не ослабляет самого факта творческого одушевления, которое вовсе не было бесплодным и вовсе не проходило мимо Логоса. Во всяком случае, уже в древней Руси, в ее христианском сознании мы замечаем тот же примат морального и социального начала, какой мы увидим в чрезвычайном выражении в русской философии XIX в. Христианское мировоззрение оплодотворяло творческие движения как раз в указанном направлении, а в то же время (с самого начала) русские люди с особой силой воспринимали на Руси христианство в его красоте. То, что ныне считается легендой, – рассказ летописи о том, как послы Владимира Святого были пленены красотой византийского богослужения – чрезвычайно характерно для той эстетической восприимчивости, которая действительно сопровождала появление христианства на Руси: пусть рассказ летописи есть легенда, но самое ее возникновение есть ценное свидетельство того, что христианство несло рус-
39 ЧАСТЬ I
ской душе. Усвоение же византийской иконописи пробудило такие творческие силы, что стали возможны гениальные творения Рублева. Если проследить развитие иконописного искусства на Руси, литературу о нем, споры и страстное стояние за религиозную «правду» в иконах (против внешнего «реализма»)[13], наконец, трепетное охранение именно этого дивного художества в русском расколе – все это проникновение религиозно-эстетического умозрения в самую толщу русского народа, – то это одно достаточно говорит, что религиозное сознание русских людей в древней Руси вовсе не жило вне Логоса. А тот факт, что христианство появилось на Руси тогда, когда в Византии уже закончилась эпоха догматических движений, объясняет нам, отчего русское религиозное сознание воспринимало христианскую доктрину как нечто завершенное и не подлежащее анализу.
3. Вопрос, сейчас затронутый нами, слишком важен для правильного понимания именно философской культуры в России, и мы должны еще углубиться в затронутую тему, чтобы уяснить себе то, почему пути русской мысли были и остаются иными, чем это было на Западе. Русское философское творчество – мы будем -в дальнейшем много раз убеждаться в этом – настолько глубоко уходит своими корнями в религиозную стихию древней России, что даже те течения, которые решительно разрывают с религией вообще, оказываются связанными (хотя и негативно) с этой религиозной стихией.
Очень часто встречается мнение, что в основе русского восприятия христианства с самого начала был преувеличенный аскетизм и скрытое в нем гнушение миром. Хотя аскетизм действительно глубоко вошел в русскую душу (так что один критик написал целую статью об «аскетических недугах русской интеллигенции»[14]), тем не менее это мнение неверно. Аскетизм у русских людей всегда был явлением производным. Я считаю чрезвычайно характерным и даже решающим (для исторической оценки «русской веры») тот факт, что богомильство с его острым дуализмом, с его напряженной погруженностью в проблему зла почти совершенно не заразило русского религиозного сознания, – несмотря на географическую близость его к России, на постоянные и обильные связи с Болгарией, на наличность очень значительного влияния южных славян на церковное сознание в России[15]. Русский аскетизм восходит не к отвержению мира, не к презрению плоти, а совсем к друго-
40 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
му – к тому яркому видению небесной правды и красоты, которое своим сиянием делает неотразимо ясной неправду, царящую в мире, и тем зовет нас к освобождению от плена миру. В основе аскетизма лежит не негативный, а положительный момент: он есть средство и путь к преображению и освящению мира. Видение небесной правды и красоты вдохновляет к аскетизму... Отсюда становится понятным, почему так излюблен в русском церковном сознании образ «света» – свою веру народ любит называть «пресветлое Православие». Здесь корень того мотива космичности, который связывает русскую религиозность с святоотеческой: мир воспринимается, как весь озаренный и пронизанный светом Божиим. Не случайно праздник Пасхи, этого торжества света над тьмой, получил исключительное место в богослужебной жизни русской Церкви, – и верно то, что когда-то подчеркнул Гоголь, что нигде (даже на православном Востоке) этот праздник не празднуется так, как в России. Восприятие мира в лучах пасхальных переживаний лежит в самом центре русского религиозного сознания, – без этого не понять его. Обличения житейской неправды, составляющие главное содержание церковной литературы XII-XIV веков, никогда поэтому не поселяют отречения от жизни, но всегда соединяются с верой в преображение жизни силой Божьей. Как любопытны в этом отношении духовные стихи, в которых так четко выражено смиренное сознание людской греховности и в то же время светлое ожидание милости Божией! В духовном стихе «Плач земли» Господь утешает землю (которая «расплакалась» перед Господом, удрученная людскими грехами):
«Речет сам Господь сырой земле:
Потерпи же ты, матушка, сыра земля,
Потерли же ты несколько времячка, сыра земля!
Не придут ли рабы грешные к самому Богу
С чистым покаянием?
Ежели придут, прибавлю им свету вольного
Царство небесное; Ежели не придут ко мне, ко Богу, Убавлю им свету вольного».
Учение о Страшном Суде, о предстоящем обнажении перед лицом Божиим всякой неправды, всякого греха было твердой, если угодно – основной тачкой во всех религиозных и философских размышлениях русских людей, охраняя их от смешения правды земной и правды небесной, стихии человеческой и божеской. Но уберегая их от смешения, идея Страшного Суда не вела вовсе к их разделению. Поэтому русское церковное сознание вовсе не отходило от основной теократической концепции христианства, —
41 ЧАСТЬ I
однако все же истолковывало ее совсем иначе, чем это случилось на Западе. Мы коснемся этого подробнее несколько далее, сейчас же лишь подчеркнем, что в русском религиозном сознании нигде не встречается того искажения христианского учения, которое вытекает из одностороннего аскетизма. Даже те крайние формы аскетизма, которые привели в расколе к частым сожжениям, вытекали вовсе не от отречения от мира, а от навязчивой идеи о том, что пришел Антихрист...
Для русского восприятия христианства действительно очень существенно трезвое чувство «нераздельности», но и «неслиянности» мира божественного и человеческого. Это определило прежде всего отношение церковного сознания к государственной власти – о чем должно сказать, что оно до сих пор остается не до конца понятым, – но о проблеме власти в церковном сознании мы скажем еще при характеристике всей историософской проблемы (§6—8). Я хочу пока вернуться к русской иконописи и ее значению в оценке духовной жизни России в XIV—XVII веках. Справедливо было сказано одним историком, что «русская икона с вещественной бесспорностью свидетельствует о сложности и глубине, о подлинном изяществе древнерусского духовного опыта*[16]. Действительно, иконопочитание было не только исключительно дорогим для русских людей, но вместе с тем, оно запечатлевало для сознания и хранило в себе тайну Богочеловечества. «Нет ни одного русского богословско-полемического трактата, – замечает Цветаев[17], – в котором не защищалось бы иконопочитание, столь дорогое русскому человеку». Когда однажды было высказано мнение, что «от красоты священных изображений бывает соблазн», то против этого было написано горячее возражение Иосифа «Изографа»[18]. Нельзя не вспомнить по этому поводу печальной судьбы некоего Висковатого, который, будучи политическим деятелем (он служил «дьяком» при Иоанне IV), с необычайной страстностью вмешался в спор по поводу нового направления в иконописи. Иконопочитание, столь дорогое сердцу и уму церковных людей, было формой богомыслия, в котором эстетический момент тонул в «восхищении ума». Надо прочитать, напр., Житие преподобного Сергия, его отроческую безраздельную отданность Богу, чтобы прикоснуться к этим характерным для русских людей струнам души. Здесь интуитивно усвояется то, что в раздельном мышлении можно выразить так: все вещественное служит средством выражения высшей истины, высшей красоты. Если выразить это в философских терминах, то мы имеем здесь дело с мистическим реализмом, который признает всю
42 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
действительность эмпирической реальности, но видит за ней иную реальность; обе сферы бытия действительны, но иерархически неравноценны; эмпирическое бытие держится только благодаря «причастию» к мистической реальности. В том и состоит теократическая идея христианства, что она утверждает необходимость просветления всего видимого, всего эмпирического через связывание его с мистической сферой, – все историческое бытие, все в жизни личности должно быть освящено через это преображающее действие Божией силы в эмпирической сфере...
4. Вернемся еще на время к общей теме о русской религиозности – все это будет нам очень важно в дальнейшем исследовании. Прежде всего мы должны особо отметить русский «максимализм», проходящий красной чертой через всю историю духовной жизни в России. Несомненно, этот максимализм сам по себе не религиозного происхождения, – он связан с «природными» особенностями русской души, создававшимися на всем протяжении русской истории. Безмерность русских пространств, отсутствие внутри России высоких гор, все «геополитические» влияния определяли эти особенности русской души. Но будучи «природными» и определяя стиль и формы духовной жизни, эти особенности русской души получили для себя особое подкрепление в некоторых основных чертах христианства, с которыми они глубоко срослись. Я имею в виду мотив «целостности», который придает христианству оттенок радикализма; он научает бояться всякой «серединности» и умеренности, всякой теплохладности. Христианство, по самому ведь существу своему обращено ко всему человеку, хочет обнять его всего, хочет просветить и освятить всю его душу. Конечно, этот мотив играл и играет громадную роль и в западном христианстве (как в католичестве, так и в протестантских исповеданиях), так как он связан с самой сущностью христианства. В русской же душе он получил особую силу; антитеза «все или ничего», не сдержанная житейским благоразумием, не контролируемая вниманием к практическим результатам, оставляет душу чуждой житейской трезвости. Но духовная трезвость, наоборот, очень высоко ценится в религиозном сознании русских людей. Эта духовная трезвость решительно противится тому, чтобы дать простор в духовной жизни воображению: она одинаково чуждается как религиозной мечтательности, так и впадению в «прелесть» через власть воображения. Любопытно отметить, что русские святые, не боявшиеся самых тяжелых подвигов, никогда не знали тех форм духовной жизни, которые на Западе привели к «стигматам», к необычайным видениям, к мистическим культам («сердца Иисусова»), к «подражанию» Христу. Все это русским святым и подвижникам решительно чуждо. Чуждаясь власти воображения в духовной жизни и строго блюдя духовную трезвость, русские святые и подвижники вовсе не от-
43 ЧАСТЬ I
вергали идеи «воплощения» духовных сил, но в тонком вопросе о соотношении духовного и материального, божественного и земного начала избегали обеих крайностей – смешения и разделения двух сфер бытия. Все, что могло бы дать хотя бы небольшой перевес материальному началу (т.е. послужить недолжному смешению их), воспринималось уже как огрубление духовного бытия – отсюда, например, отказ от скульптуры в храме и, наоборот, безоговорочное поклонение иконописи. Точно так же надо толковать противление инструментальной музыке в храме и постепенное развитие церковного пения... Можно разно толковать эти явления русской религиозности, но все это, конечно, от Логоса, а не вне его, все это насыщено глубокими и плодотворными интуициями. Пренебрежение житейской трезвостью, которая могла бы сдерживать природный максимализм, восполнялось этим принципом «духовного такта», в котором так явно выступает эстетический момент.
Но во всем этом были и есть свои соблазны. Мистический реализм, ищущий надлежащего равновесия в сочетании духовного и материального, может подпадать соблазну увидеть его там, где его нет. Здесь возможно неожиданное пленение сознания той или иной утопией – так, например, надо понимать страстное искание церковными русскими людьми священного смысла в царской власти. Как мы еще увидим, политическая идеология в XVI и XVII веках всецело создавалась именно церковными кругами – совсем не для того, чтобы «помочь» государству, а во имя внутрицерковных мотивов, во имя искания освященности исторического бытия. Поспешное усвоение священного смысла царской власти, вся эта удивительная «поэма» о «Москве – третьем Риме» – все это цветы утопизма в плане теократическом, все это росло из страстной жажды приблизиться к воплощению Царствия Божия на земле. Это был некий удивительный миф, выраставший из потребности сочетать небесное и земное, божественное и человеческое в конкретной реальности. Из глубин мистического реализма церковная мысль сразу восходила к размышлениям о тайне истории, о сокровенной и священной стороне во внешней исторической реальности...
[1] Укажу, например, на сборник «Диоптра» – самый ранний список которого датируется 1305 годом (см. о нем этюд Безобразовой. Журн. Мин. нар. проев., 1893 г.).
В Румянцевском музее (Москва) находится 9 списков этого сборника, относящихся к разным эпохам. В этом сборнике (переведенном с греческого языка на церковно-славянский, по-видимому, в Болгарии) кроме частей богословского характера были элементы космологии и особенно подробно – элементы антропологии. Общая концепция близка к Аристотелю; особенно любопытно учение о значении тела человека для души («без тела душа ничего не может», и т.д.).
См. также статью М. М. Шахматова. «Платон в древней Руси» (в «Записках Русского исторического общества в Праге»). О знакомстве с Аристотелем много говорят исследования о «ереси жидовствующих». Курбский тоже очень интересовался Аристотелем.
См. также исследования Райкова по истории гелиоцентрической системы в России.
[2] См. особенно исследование Е. В. Аничкова – «Язычество на Руси». После Священного Писания самым любимым чтением в древней Руси были как раз апокрифы, с которыми связаны и так называемые «духовные стихи». И в апокрифах, и в духовных стихах ставятся обычно религиозно-философские вопросы, в разрешении которых христианские мотивы причудливо сплетаются с внехристианскими. Все это еще недостаточно исследовано с философской стороны. Из литературы особенно укажем на старые работы академика А. Н. Веселовского. «Разыскания в области духовных стихов», «Из истории христианской легенды» и др. См. также небольшой этюд Г.П. Федотова. «Духовные стихи». (Париж, 1935).
[3] Прот. Флоровский. – «Пути русского богословия». Стр. 1.
[4] См. его первое «философическое письмо». (Сочинения, т. I, стр. 77. Москва, 1913 г.).
[5] Ibid. Т. I. Стр. 84. О Чаадаеве см. дальше, ч. II, гл. 2.
[6] Я не могу здесь входить в рассмотрение спора о том, от кого Русь приняла христианство, – спора, который с такой страстностью и пристрастием ведет Jugie [Речь идет о католическом исследователе М. Жюжи, обосновывавшем в своих работах (Le Schisme Byzantin, Paris, 1941 и др.) тезис об изначально существовавшей зависимости русского христианства от Рима.] и др. Все русские историки отвергают построение Jugie. О современном состоянии в науке вопроса о крещении Руси, – см. статью Г.П. Федотова в «Пути».
[7] Некоторые историки готовы видеть в этом главную причину «запоздалого пробуждения русской мысли», например, Ш п е т («Очерк развития русской философии», стр. 12) пишет о «фатальном» значении этого факта.
[8] Флорентийская уния была заключена в 1439 г. Однако русское духовенство и великий князь Василий II отказались принять ее. В дальнейшем уния была отвергнута и в Византии. Иерусалимский собор православной церкви 1443 г. предал ее анафеме.
[9] Флоровский. Op. cit. Стр. 2.
[10] См. его – «Умозрение в красках». Москва, 1916. К сожалению, огромная тема, затронутая князем Трубецким в его этюде, лишь намечена, но не развита им. См. книги по истории русского искусства – особенно Mouratow «Les icones russes», Paris, 1928. Стр. 153—194. «Ничто не нарушает в иконе, – замечает Муратов, – музыкального единства, ничто не ослабляет, не затуманивает мистической силы ее».
[11] У Вл. Соловьева и его последователей так называемая «Софиология» (см. II том) очень тесно связана с истолкованием икон, посвященных Софии – Премудрости Божией.
[12] Милюков. «Очерки по истории русской культуры». Т. II, ч. 1, стр. 12. Издание 1931 г.
[13] См. об этом Интереснейшие, хотя и устаревшие уже указания Буслаева, например, его статью «Русская эстетика XVII века» в «Очерках по русской литературе и искусству». Т. II. Оба тома исследований Буслаева – исключительно ценны [Буслаев Ф.И. (1818—1897), русский языковед, фольклорист, историк искусства. Имеется в виду его труд «Исторические очерки русской народной словесности и искусства »(т. 1—2, СПб., 1861).].
[14] Скабичевский. Сочинения [См.: Скабичевский A.M. Соч., т. 1—2, СПб., 1903.].
[15] См. об этом очень существенные и верные замечания у Федотова (Стихи духовные. Стр. 14, а также в заключении книги) [Федотов Г.П. Стихи духовные. М.: Прогресс, 1991.].
[16] Флоровск ий. Op. cit. Стр. 1.
[17] Цветаев. – «Протестанты и протестантизм в России до эпохи преобразований». Стр. 520 [Цветаев И.В. Протестантство и протестанты в России до эпохи преобразований. М., 1890.].
[18] См. об этом Б у с л а е в. Op. cit. Т. II.
Мы сейчас увидим, в какие конкретные формы выливались эти искания церковной мысли, но, прежде чем перейти к этому, нам надо остановиться еще на одной черте русской религиозности – я имею в виду «юродство во Христе».
5. Юродство было (да отчасти и остается в наше время) очень распространенным в России – не все юродивые подымались до святости, но все или почти все, были ярким явлением русской религиозной жизни[1]. Правда, юродство было и в греческой церкви, но
44 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
сравнительно с русской церковной действительностью оно было там редким явлением[2].
Юродивые презирают все земные удобства, поступают часто вопреки здравому рассудку – во имя высшей правды. Юродивые принимают на себя подвиг нарочитого безумия, чтобы достичь свободы от соблазнов мира – но в юродстве нет и тени презрения к миру или отвержения его. Юродство, прежде всего, низко ценит внешнюю суетливую сторону жизни, презирает мелочное угождение себе, боится житейских удобств, богатства, но не презирает человека, не отрывает его от жизни. В юродстве есть устремленность к высшей правде, обычно затертой житейской мелочностью, – и все же это не спиритуализм, а лишь все тот же мистический реализм, приносящий в жертву земное во имя небесного. Юродство тоскует о правде и любви, оно поэтому неизбежно переходит в обличение всяческой неправды у людей – особенно часто и сурово нападало оно всегда на государственную власть, которая смиренно склонялась перед духовным величием юродства (особенно это видно на примере Иоанна IV). Юродство, по своему существу, совсем не истерично, наоборот, в нем есть несомненная высшая трезвость, но ему тесно в пределах одного земного начала, в нем сильна жажда утвердить и в отдельном человеке и в мире примат духовной правды. Оно радикально и смело, и от него веет подлинным, религиозным вдохновением, перед которым склоняются все.
Юродство есть выражение того, что в сочетании божественного и человеческого, небесного и земного не должно никогда склонять небесное перед земным. Пусть божественное остается невыразимым, но только не должно быть ни ханжества, ни упоения поэзией мира с забвением невместимой в нашу жизнь небесной красоты. Это не платонизм, а утверждение иерархического принципа, т.е. подчинения земного небесному. В юродстве есть интуитивное отталкивание от соблазна всяким мнимым или частичным или номинальным «воплощением» христианства. Его особое развитие мы находим как раз тогда, когда начинается страстная, утопическая поэма о «Москве – третьем Риме», с ее наивным отождествлением русской реальности со «святой Русью». Юродивые тоже вдохновлялись идеалом святой Руси, но с полной трезвостью видели все неправды действительности.
6. После этого беглого очерка русской религиозности вернемся к основной нашей теме, – к выяснению того, что в рамках церковного сознания вело к развитию философского мышления.
Большие догматические темы и связанные с ними философские вопросы не пробуждают пока в умах активности, не по равно-
45 ЧАСТЬ I
дугиию к ним, а по их абсолютной незыблемости. Когда в конце XVII века заезжий поклонник Я. Беме, Квирин Кульман (немец из Бреславля), появился в Москве и стал проповедовать свои учения (в духе хилиастических течений, тогда очень распространенных в Западной Европе), то он был схвачен и погиб мученической смертью[3]. В русском церковном сознании живую и даже напряженную работу ума вызывали не общие принципы христианства (по их абсолютной для церковных людей незыблемости), а вопросы конкретного христианства, в личном и историческом его проявлении. Что касается первого, то есть осуществления христианства в личной жизни, то эти вопросы связывались с идеей Страшного Суда, на котором каждый должен будет ответить за свои дела и помыслы. В этом порядке мирская суета и мирские заботы сознавались, как тяжелая преграда на пути осуществления христианской правды. Отсюда в русских людях так часто встречалась мысль, что подлинное христианство осуществимо лишь в иночестве, то есть в отрешении от мирской суеты и забот. Но в этом устремлении к иночеству, как единому пути христианской жизни, не было презрения к миру или гнушения им, а было лишь острое сознание греховности, царящей в мире. Русское иночество действительно давало недосягаемые образцы духовной силы, чистоты сердца и свободы от плена миру[4], – и русские монастыри были средоточием духовной жизни древней России; они постоянно напоминали людям о той небесной правде, которая должна быть изнутри соединена с миром; мир же должен быть очищен и освящен, чтобы, в преображении, стать Царством Божиим. В монастырях, по народному убеждению, шла «истинная жизнь», и потому так любили русские люди «хождение по святым местам», к которым их тянула жажда приобщиться к «явленому» на земле Царству Божию. В монастырях горел нездешний свет, от которого должна была светиться и сама земля, если бы она сбросила нарост греховности.
Это все те Же, уже знакомые нам, линии «мистического реализма». Но в самих монастырях, в самом их духовном делании не только не было забвения о мире, а, наоборот, ярче и сильнее разгорались думы о мире, о земле. Монастыри творили большое дело благотворения, твердо помнили о нуждах и бедах народа, но в монастырях же, и именно в них, слагалась национальная идеология, развивалась церковная культура, центром которой они были. В монастырях развивалось и окрепло иконописание; там же был центр исторических записей; при монастырях просвещались русские люди, и все идеологические споры в России XV—XVII веков, пря-
46 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
мо или косвенно, связаны с монастырями. Справедливо замечает один историк Иоанна IV (вторая половина XVI в.), что «церковные споры и увлечения ярко отражают богатство духовной жизни, обилие талантов в среде интеллигенции, окружающей Иоанна IV в первые годы его царствования»[5]. Эта интеллигенция вся была богословски образованной и мыслящей – достаточно назвать имя блестящего публициста того времени – кн. Курбского. Главной же темой всех идеологических исканий русских церковных кругов была тема историческая, выраставшая из общего теократического принципа христианства и понимавшаяся в духе упомянутого мистического реализма, как учение о двойственном строении мирового (и исторического) бытия.
Конечно, основы всей идеологии, которую строили церковные люди, были даны еще Византией, но они пустили живые корни в русской душе, которая горячо и страстно отдалась историософским темам. Церковный логос уходил 6 эту сторону, – ив этом плане он проявлялся с подлинным пафосом, смело и радикально.
Теократическая тема христианства развивается в России не в смысле примата духовной власти над светской, как это случилось на Западе, а в сторону усвоения государственной властью священной миссии. Это не было движение в сторону цезарепапизма – Церковь сама шла навстречу государству, чтобы внести в него благодатную силу освящения. Точкой приложения Промысла Божия в истории является государственная власть – в этом вся «тайна» власти, ее связь с мистической сферой. Но потому церковное сознание, развивая теократическую идею христианства, и стремится найти пути к освящению власти. Власть должна принять в себя церковные задачи, – и потому церковная мысль, именно она, занята построением национальной идеологии. Власть позже примет эту, созданную Церковью идеологию и сделает ее своим официальным кредо, но вся эта идеология – церковна и по своему происхождению и по своему содержанию. Церковный логос горячо и напряженно уходил в темы историософии, завещав их будущей русской философии, которая до сих пор не отощла от этих тем.
7. То своеобразное понимание государственной власти, о котором мы говорили, созрело впервые уже в Византии, затем дало росток у южных славян, – а в русских церковных кругах идея «священной миссии» власти загорелась с особой силой после падения Константинополя (1453). Уже в Византии развилась идея, что во всем христианском мире должен быть один царь – это определялось убеждением, общим для византийских мыслителей, – о центральности для христианского мира Константинополя, как «второго Рима», сменившего прежний Рим. Когда в конце XIV в. Москов-
47 ЧАСТЬ I
ский Великий князь Василий I отказывался подчиниться Византийскому императору, он получил очень характерную отповедь от Константинопольского патриарха. «Невозможно, – писал патриарх Василию I, – христианам иметь церковь, но не иметь царя, ибо царство и церковь находятся в тесном сбюзе и общении между собой, и невозможно отделить их друг от друга. Святой царь занимает высокое место в церкви, – он не то, что поместные государи и князья». Все это учение приводилось во внутреннюю связь с пророчеством прор. Даниила о четырех царствах (это пророчество и на Западе и на Востоке имело исключительно влияние в развитии философии и истории); здесь имеются такие строчки: «во дни тех царств Бог Небесный воздвигнет царство, которое вовеки не разрушится, оно сокрушит и разрушит все царства, а само будет стоять вечно» (Дан. 11, 44). У византийских писателей идея вечного царства (понимаемого, вслед за ранними толкователями, как царство Римское)[6], относимая именно к Византии, заняла очень прочное место, но в последние века существования Византийской империи эта концепция «тала уже терять для себя почву. Когда же Византия пала,»русском церковном сознании навязчиво стала выдвигаться мысль, что отныне «богоизбранным» царством является именно русское царство. Уже после Флорентийской унии (1439) в русских церковных кругах окончательно утвердилось недоверие к грекам, пошедшим на эту унию; русская Церковь стала сознавать себя единственной храяительницей истины Христовой в ее чистоте. К этому же как раз времени относится возникновение замечательной легенды о «Белом клобуке»[7], в которой утверждается избрание свыше русской Церкви для хранения истины Христовой. В конце же XV века в посланиях монаха Филофея[8] развивается знаменитая теория о Москве, как «третьем Риме». Теория эта является целой историософской концепцией, прямо уже вводящей нас в философскую область. Для нас, при изучении церковных корней будущих философских исканий, существует ряд моментов в этой теории, которая явно примыкает к эсхатологическим ожиданиям того времени (конец мира, согласно исчислениям того времени, ожидался в 1492 году)! Конец мира есть, вместе с тем, конец истории, т.е. наступление Царства Божия; мысль об этом твердо держалась в русском церковном сознании того времени (как, впрочем, и во всем христианском мире)[9], но когда прошел 1492 год, эсхатологичес-
48 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
кая концепция неизбежно должна была принять новую форму: с одной стороны, мысль все еще тянется к фиксированию определенной даты конца мира, – так возникает теория о том, что конец мира должен наступить после 7000 лет, т.е. в 8-ю тысячу лет[10]. Другой оборот мысли, искавшей выхода из историософского тупика, был более широким и открывал простор для размышлений и новых идей. Он отвергал познаваемость путей Промысла в истории: этим не ослаблялся общий провиденциализм, но утверждалась недоступность для нас безошибочного познания того, как в истории осуществляется Промысел. Это положение, отрывая мысль от упрощенных схем провиденциализма, вместе с тем вело мысль к признанию того, что «священное» в истории, таинственная ее логика, не параллельна ее эмпирической стороне: Промысел в истории есть большая тайна, чем это кажется. Иначе говоря, – провиденциализм прав в общих его основах, но закрыт от нас в исторической конкретности.
Из общих положений провиденциализма церковная мысль выдвигала прежде всего мысль, что конечные судьбы мира связаны лишь с тем, что совершаетсЬ, в христианских народах. Для старца Филофея исторический пульс бьется лишь во взаимоотношении Бога и «избранного народа»[11]. Не все христианские народы являются избранными, – ив определении этого избрания идея «христианского царя» играла решающую роль. С падением Византии, с особой силой стала утверждаться идея «странствующего царства»: первые два Рима (Рим и Константинополь) пали, где же третий, новый? Русская мысль твердо и уверенно признала третьим Римом Москву, ибо только в России и хранилась, по сознанию русских людей, в чистоте христианская вера. В связи же с прежними эсхатологическими идеями, к этому присоединялось положение: «четвертому Риму не быть», – т.е. русскому царству дано будет стоять до конца мира,
8. Из этих историософских положений важно отметить идею особой миссии русского народа, русского царства. Как раз в XVI веке впервые выдвигается учение о «святой Руси», об универсальном всемирном значении России[12]. С другой стороны, с историо-софской концепцией тесно связана и вся церковно-политическая идеология, относящаяся к другой излюбленной русской идее, —
49 ЧАСТЬ I
идеология «самодержавия» и связанное с этим учение об отношении церкви и государства. Русские церковные круги взяли от Византии идею священной миссии царской власти, и еще в XVII веке восточные патриархи утверждали, что русские цари преемственно получили власть византийских императоров[13]. Ярким теоретиком священного служения царя явился Иосиф Волоколамский (воззрений которого по другому вопросу мы еще коснемся ниже) – выдающийся церковный деятель и писатель конца XV и начала XVI века. «Царь, по своей природе, подобен всякому человеку, – пишет он, – а по своей должности и власти подобен Всевышнему Богу». Царь, по его мысли, ответственен перед Богом не только за себя лично, но и за всякого человека в его царстве. С чрезвычайной силой церковный характер царской власти, ее церковную функцию выражал Иоанн IV. Еще в посланиях старца Филофея царь именуется «хранителем православной веры», т.е. имеет церковные задачи, церковную власть, а митрополит Макарий (современник Иоанна IV) доходит до такой формулы: «тебя, государь, Бог вместо Себя, избрал на земле и на престол вознес, поручив тебе милость и жизнь всего великого Православия»[14]. Не будем углубляться в дальнейшие подробности, укажем лишь, что только у патриарха Никона встречаем мы резкий разрыв с этим традиционным взглядом на место царя в Церкви. Патриарх Никон приближается к идеям западной теократии о том, что духовная власть выше светской[15]; вся же остальная церковная мысль решительно чужда этому взгляду.
Учение о царскойвласти, как форме церковного служения, обычно характеризуют, как «цезаропапизм» (противоставляя «папоцезаризму» в римском учении). Конечно, данные для такой характеристики имеются в достаточной мере, и все же, по существу, в этой характеристике не улавливается самая сердцевина этой церковно-политической идеологии. Царская власть, хотя и имеет отношение к земной жизни людей, является в этой идеологии фактом внутрицерковного порядка. Церковь имеет обязанность помогать царю в этом, – и здесь особенно интересен развившийся в России принцип «печалования» – заступничества Церкви перед царем. Русская история дает яркий образ такого «печалования» за правду, в лице Св. Филиппа, Митрополита Московского, замученного за то, что он не хотел смягчить своего сурового отношения к Иоанну IV[16]. Возвеличение же царской власти не было просто «утопией», не было,
50 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
конечно, и выражением церковного «сервилизма» (церковные круги сами ведь создали идеологию о царской власти), а было выражением мистического понимания истории. Если смысл истории – запредельный (подготовка к Царству Божию), то самый процесс истории, хотя и связан с ним, но связан непостижимо для человеческого ума. Царская власть и есть та точка, в которой происходит встреча исторического бытия с волей Божией. Тот же Иосиф Волоцкий, который, как мы видели, так возвеличил царскую власть, твердо исповедал, что неправедный царь – «не Божий слуга, но диаволж Это учение о царе – не утопия, не романтика, а своеобразная историософия, к раскрытию смысла которой прилагают немало усилий очень многие русские мыслители XIX века. Торжественный чин помазания царя на царство включал в себя ряд специально созданных молитв – и, конечно, для церковного сознания царь вовсе не был носителем «кесарева» начала: наоборот, в нем уже преодолевается противопоставление кесарева начала и воли Божией. В царе утверждается «таинственное», т.е. недоступное рациональному осознанию сочетание начала божественного и человеческого, в нем освящается историческое бытие. Эта идеология тем более была дорога церковному сознанию, что в ней весь исторический процесс мыслился движущимся к своему оцерковлению, к превращению земного властвования в церковное: «царь» и есть, собственно, некий «церковный чин», по этой идеологии.
Любопытно тут же отметить одно церковно-богословское разногласие, которое дало себя знать уже в конце XV века и которое позже оказалось основой двух типов религиозно-философской мысли. Я имею в виду спор о церковных имуществах – о допустимости или недопустимости их с христианской точки зрения. Иосиф Волоцкий горячо защищал церковные имущества во имя социальных задач Церкви[17], – и это было очень существенно связано с тем принципиальным сближением церковного и государственного бытия, которое мы только что видели в учении о царской власти. Как царь служит делу Церкви, так и Церковь служит государству, яе отделяя себя от него. Противоположную точку зрения развивали так называемые «заволожские старцы», и прежде всего их глава Нил Сорский, побывавший на Афоне, приобщившийся новой богословски-мистической традиции на Афоне (к так называемым «исихастам»)[18]. В то же время Нил Сорский прямо примыкает и к той
51 ЧАСТЬ I
традиции, которая связана с преп. Сергием Радонежским. Надо, впрочем, сказать, что от Сергия Радонежского есть линия и к Иосифу Волоцкому (через Св. Пафнутия), но, конечно, в воззрениях «заволожских старцев» нашло свое выражение самое главное в воззрениях преп. Сергия[19]. Задача Церкви в отношении к государству мыслилась в смысле молитвенной заботы о государстве, но по церковному сознанию никак не должно слишком сближать эти два вида бытия', не должно забывать о мистической природе Церкви. Здесь решительно преодолевается тот соблазн, который все время нависал над основным теократическим умонастроением, живущим в Церкви. Конечно, направление и преп. Сергия и Нила Сорского совершенно противоположно учению патр, Никона о том, что Церковь должна в плане истории господствовать над государством. Церковь выше государства, но не в плане истории, а в плане мистическом. Это не было «отрешенным» пониманием христианства, при котором выпадает из религиозного сознания тема истории. Часто говорят об этом направлении[20], что «преимущественное внимание на духовно-созерцательной жизни было связано с некоторым забвением о мире», но это – односторонняя и потому неверная характеристика этого духовного течения, которое вовсе не отрывало монашеского от внемонашеского жития. Суть этого течения – в блюдении чистоты мистической жизни, не из презрения к миру, а во имя различия Церкви и мира: Церкви предстоит еще преображение мира, но в отношении к непреображенному миру необходимо монахам воздержание от суеты мира. Недаром это направление носит название «нестяжателей». Нил Сорский уже стоял перед опасностью обмирщения Церкви – и потому решительно высказывался за то, что монастырям не следует иметь имуществ, заниматься сельским хозяйством и т.п. Все направление, идущее от Нила Сорского (точнее, даже преп. Сергия) через Паисия Величковского (см. следующую главу) к Оптиной Пустыни, свободно от той церковно-государственной идеологии, которую мы характеризовали выше. Это два разных духовных стиля, два разных понимания теократического принципа христианства (хотя ойи оба сходятся в отвержении того понимания теократии, которое развилось в католичестве).
9. Любопытно отметить, в связи с течением Нила Сорского, первые ростки так называемого «естественного права», которое стало особенно развиваться в России во второй половине XVIII века и перешло потом в XIX век. Виппер[21] считает, что идея «естественных
52 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
прав», которая часто встречается в XVI веке у русских публицистов и церковных деятелей того времени, «взята из римской юридической сокровищницы». Возможно, что Виппер прав, однако, с не меньшим основанием, можно возводить первые ростки идей «естественных» (каждому человеку от рождения присущих) прав к христианскому мировоззрению. Во всяком случае, в русской литературе XVI века настойчиво проводится мысль о свободе, дарованной Богом всем людям. Князь Курбский, талантливый публицист XVI века в своей полемике с Иоанном IV, обвиняет его между прочим в том, что он «затворил русскую землю, сирень свободное естество человеческое, аки в адовой твердыне». Близкие мысли находим мы и у одного из первых русских «вольнодумцев», Матвея Башкина (XVI в.), который с чрезвычайной силой восстает против рабства (писано еще до закрепления крестьян). Башкин всецело ссылается на заветы Евангелия: «Христос всех братией называет, а у нас кабалы» (т.е. держим рабов). Публицист того времени, Пересветов[22], защищающий политический деспотизм в интересах социальной правды, пишет: «Бог человека сотворил самовластным и самому себе повелел быть владыкой, а не рабом». Отметим, впрочем, что Пересветов немало лет провел в иностранных государствах (Польша, Венгрия, Чехия), где мог усваивать чужие идеи, но его оригинальная политическая идеология соединяется с очень острой защитой народных прав.
10. Нам остается коснуться последнего крупного явления в русском церковном сознании до эпохи Петра Великого, а именно: раскола – конечно, в той его стороне, которая связана с дифференциацией в идеологических течениях. Что раскол принадлежит именно к идеологическим исканиям в церковном сознании, – в этом не может быть теперь никакого сомнения. Хотя большинство историков склонны все же сущность раскола видеть в разногласиях по поводу обрядовой стороны и по поводу исправления церковных книг, но даже и при такой характеристике раскола историки согласны в том, что в нем проявилось активное отношение народа к своей вере. Но, конечно, раскол был гораздо более глубоким явлением, чем это обычно принято думать. А. В. Карташов, давший лучшую и наиболее глубоко охватывающую характеристику раскола[23], замечает, что в старообрядчестве «разрядилось то напряжение русского духа, которое сделалось осью его самосознания и сводилось к идее третьего Рима, т.е. к мировой миссии охранения чистоты истины Православия». Эта «охранительная» миссия вовсе не была ретроградной и даже не была выражением умственной тем-
53 ЧАСТЬ I
ноты или невежества. Вожди старообрядчества и его дальнейшие деятели принадлежали к людям тонкого ума. Несправедливо говорит один историк, что в старообрядчестве, с его «бегством в обряд» сказалась «запоздалая самозащита против начавшегося бытового распада»[24]. Сам же этот историк, противореча себе, замечает, что «тема раскола не старый обряд, а проблема Царствия» (понимаемого как священное царство)[25]. Это уже ближе к истине, как и дальнейшее его замечание: «совсем не обряд, а Антихрист есть тема и тайна русского раскола». Эсхатологические мотивы, еще не угасшие к этому времени в церковном сознании, имели тем большее значение, чем острее ставился самой историей теократический принцип. Правильнее и глубже всего оценил это в упомянутом этюде Карташов, связав основную тему раскола с идеологией третьего Рима – стлубокой верой в то, что «четвертому Риму не быть», т.е. что судьба мира, конец истории связан с судьбами России. Для старообрядчества решался не местный, не провинциальный вопрос, а вопрос всей мировой истории – и потому тема Антихриста не была случайной или поверхностной в богословском сознании старообрядцев. Старообрядчество по своим устремлениям было историо-софично, боялось неправедного обмирщения Церкви, заражения Церкви мирским духом. Его положительный пафос, конечно, не в ритуализме, не в простом сохранении старины, а в блюдении чистоты Церкви. Очень верно говорит по этому поводу Карташов, что «яркое отделение чистого от поганого у старообрядцев имеет прецедент только в древнем Израиле». «Русский народ, – замечает он[26], – увидел в христианстве – откровение о пришествии Спасителя на землю и о создании силою церковного благочестия[27], вместо этого грешного, нечистого мира, другого, сплошь святого». Эта мечта и есть «русская civitas Dei, райское бытие со всей полнотой жизненного разнообразия – кроме греха». Во всем этом следует видеть тупик утопии, тупик мечты о «священном царстве», но сама утопия расцвела из дорогой всему христианству теократической идеи. В старообрядчестве, с его скорбной историей, полной религиозного вдохновения, но порой и истерики, мучительного ощущения «тайны беззакония» (Антихриста), – во всем этом роковом и трагическом распылении церковных сил, русское церковное сознание дорого платило за свою мечту, за утопическое понимание теократической идеи христианства. На стороне Православия было больше исторической трезвости и осторожности, – ив старообрядчестве от Православия отходила в сторону не самая теократи-
54 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
ческая идея, а соблазн «натурализма», т.е. отождествления «природного» исторического порядка, хотя и освящаемого Церковью, но не святого, с мистическим порядком Царства Божия. По существу, со старообрядчеством отходила в сторону и утопия «святой Руси», понимаемой как уже воплощенная в историю реальность. Для Православия остался дорог теократический замысел, но лишь как идеал, как видение грядущего преображения, – и эта историческая позиция восстанавливала в церковном сознании правильное соотношение мистического существа Церкви и ее исторического бытия. Приближалось страшное испытание обмирщенного понимания государственной власти (эпоха Петра Великого), при котором идея третьего Рима могла получить лишь кощунственно-империалистический характер. Православие не отшатнулось от идеи третьего Рима, но и не увидело Антихриста в обмирщенной государственной власти, – и это открывало вновь возможность духовно-трезвого сочетания провиденциализма с историческим реализмом...
Все эти мотивы через полтора века оживут в философской форме, а дело Петра Великого («обмирщенная» власть) по-прежнему останется предметом историософских споров.
11. Раскол, говорили мы выше, содействовал освобождению творческих сил, накопившихся в Церкви. Общую характеристику этого надо связать уже не с XVII веком (хотя и в XVII веке этот процесс идет ярко), а уже с XVIII в. Мы обратимся поэтому к этой теме в следующей главе, сейчас же хотим лишь кратко подтвердить то, что было сказано в начале главы, – что в церковном русском сознании вовсе не было ни пустоты, ни молчания. Работа церковного логоса развивалась все сильнее и разнообразнее, но уже в этот период становится ясно первостепенное значение вопросов историософии и связанных с ними вопросов морального сознания. Однако рядом с этой основной мыслительной установкой развивается религиозное умозрение в иконописи и иконопочитании. Здесь получает свое выражение чрезвычайная обращенность русского духа к красоте – но не отрешенной, не идеальной, но исторически конкретной. В иконе духовно фиксируется основная христианская идея мистического реализма, признания двух порядков бытия, сочетанных в надлежащем соотношении в Господе Иисусе Христе. Тайна Боговоплощения (лежащая в основе иконопочитания) есть тайна и исторического процесса, идущего под руководством Божественного Промысла к Царству Божию. Церковное сознание не удержалось, однако, в охране надлежащего равновесия божественного и человеческого начал – ив историософской поэме о третьем Риме, священной царской власти и ее вселенской миссии церковное сознание накренилось в сторону такого сближения двух порядков бытия, которое вело к их отождествлению. «Природный»
55 ЧАСТЬ I
исторический процесс, раз он явно не мог быть понят, как «священное царство», оказывается царством Антихриста. Огромная жертва, принесенная старообрядчеством на алтарь священной мечты, свидетельствует достаточно о том, сколько горячей силы, духовной целостности, безраздельной преданности идее «священного царства» накопилось в церковном сознании. Разрыв с нетрезвым отношением к истории совершился в муках и напрасных страданиях, но открыл перспективу для нового отношения ко все продолжающейся истории. Приближалась пора «секуляризации» – приближался XVIII век.
[1] О юродстве см. Федотов. – «Святые древней Руси». (Париж, 1931). Глава 13-я.
[2] Согласно Федотову, греческая Церковь насчитывала всего шесть юродивых (Ibid., стр. 105).
[3] См. о нем специальный этюд Тихонравова в собрании сочинений (у меня под рукой немецкий перевод. Рига. 1873 [См.: ТихонравовИ.С. Квирин Кульман// Соч. Т. II, 1898.]).
[4] См. книгу Федотова. – «Святые древней Руси».
[5] Виппер. – «Иоанн Грозный» (1922), стр. 35 [См.: Виппер Р.Ю. Иван Грозный. Изд. 3. М.—Л., 1944.].
[6] Подробнее всего см. об этом в книге Малинина. – «Старец Филофей и его послания». Киев, 1901 г.
[7] См. о ней в любом курсе истории русской литературы.
[8] См. упомянутую выше книгу Малинина, а также новое исследование Hild. Schader, Moskau der dritte Rom, Hamb. 1929.
[9] Об эсхатологических мотивах в древней Руси есть специальное исследование Сахарова (Тула, 1879), но оно относится лишь к произведениям народной словесности.
[10] Митрополит Зосима, составлявший пасхалии на 8-ю тысячу лет, писал: «в ней чаем всемирного пришествия Христа». Те же мысли встречаются у кн. Курбского, Максима Грека.
[11] Это есть по существу библейская концепция. См. Малинин. Op. cit., – стр. 315. Не здесь ли следует искать основной источник тех историософских построений в более позднее время, согласно которым все народы делятся на «исторические» и «неисторические»? Эти построения были особенно распространены в конце XVIII века как на Западе, так и у русских мыслителей.
[12] Именно отсюда (и только отсюда) надо выводить те учения о «всечеловеческом» призвании России, которые заполняют историософские построения первой половины XIX века (продолжаясь, впрочем, у отдельных мыслителей до наших дней). См. ниже гл. III—V во 2-й части I тома.
[13] Это связывалось ими с надеждой, что Россия освободит Константинополь от турецкого владычества. См. подробности у Каптерева – «Патриарх Никон и Царь Алексей Михайлович». Т. I, стр. 44—45. Вот куда уходят корни будущих притязаний России на Константинополь!
[14] См. подробности у Малинина, стр. 600—613. См. также специальные исследования Диакон ова( «Власть Московских Государей») и Вальденберга – «Древне-русские учения о пределах царской власти»[ См.: Валъденберг В. Древнерусские учения о пределах царской власти. М., 1916; Дьяконов М. А. Власть Московских Государей. 1889.].
[15] Подробности см. у Каптерева. Т. II, гл. IV[Каптерев Н.Ф. Патриарх Никон и Царь Алексей Михайлович. Т. 1—2, 1909—1912.].
[16] См. о нем прекрасную книгу Г.П. Федотова— «Св. Филипп», Париж, 1928.
[17] Флоровский (Op. cit., – стр. 18) справедливо замечает, что Иосиф «рассматривал и переживал самую монашескую жизнь, как некое социальное тягло, как особого рода религиозно-земскую службу», что его идеал это – «своего рода хождение в народ (в чем он предваряет так называемое «народничество» XIX века).
[18] См. о Ниле Сорском незаконченное исследование Архангельского [См.: Архангельский А.С. Нил Сорский и Вассиан Патрикеев. Их литературные труды и идеи в Древней Руси. Ч. I, СПб., 1882.], а также книгу Г. П. Федотова – «Святые древней Руси».
[19] О.С. Булгаков именно об этом говорит, что «эпоха, следующая за веком преп. Сергия, может быть названа "Сергиевской эпохой в истории русского духа и творчества" (статья «Благодатные заветы преп. Сергия русскому богословствованию». Журнал «Путь», № 5, 1926 г.).
[20] Флоровский. Op. cit., – стр. 21.
[21] Виппер – «Иоанн Грозный». Стр. 19.
[22] См. о нем статью Кизеветтера в сборнике статей в честь П.Б. Струве [См. ук. статъи Кизеветтера А.А. и Карташова А.В. в сб. статей, посвященных П.Б. Струве. Прага, 1925.].
[23] См. его статью «Смысл старообрядчества» в сборнике статей в честь П.Б. Струве. Прага, 1925. Из работ о расколе упомянем книги Каптерева(о которых была выше речь – прим. 30), Щапова (Сочинения, т. I)**; см. также работу Pascal «Awakoum et les debuts du raskol», Paris, 1938.
[24] Флоренский. Op. cit., стр. 57—58.
[25] Ibid. Стр. 67.
[26] Этюд в упомянутом сборнике. Стр. 378.
[27] Эти слова очень удачно вскрывают самый корень священной мечты старообрядчества.[См.: Щапов А.П. Русский раскол старообрядчества. Казань, 1859 (Соч. Т. 1,1906).]
Глава II. XVIII век, Перелом в церковном сознании. Философия Г.С. Сковороды
1. XVIII век в России есть век «секуляризации». В это время возникает самостоятельная светская культура, уже не имеющая связи с церковным сознанием, – с другой стороны, в самом церковном сознании в это же время происходит глубокий перелом. Церковное сознание отрывается от мечты о священной миссии государства, уходит в более напряженное искание чисто церковной правды, освобождается от соблазнов церковно-политической идеологии. Прежнее единство культуры разбивается, творческая работа в церковном сознании и вне его идет не по единому руслу, а по двум разным направлениям. Этот двойной процесс, идущий в XVIII веке с необычайной, несколько загадочной быстротой, лишь с первого взгляда может показаться загадочным; на самом же деле в нем просто выявляется то, что давно (уже с конца XVI века и особенно в XVII веке) происходило в недрах: русской жизни.
Мы говорили уже о том, что раскол, отделивший от церкви те слои, которые стояли за «старину», имел то благодетельное действие, что он разбил церковную мечту о «священном царстве». Этим он освободил в Церкви ее творческие силы, плененные церковно-политической темой; с другой стороны, и государственная власть слишком явно развивалась в сторону «секуляризации». С горечью и болью, но трезво отдавая себе в этом отчет, церковное сознание выходит на новый путь, – впрочем давно уже указанный Нилом Сорским и «нестяжателями». Церковное сознание уходит внутрь себя, обращается к чисто церковным темам, ищет «чистоты» церковной мысли и жизни; одни ищут этого в церковной мысли прошлого, другие пробуют найти новые пути, но в обоих случаях уже веет дух свободы. Растет и богословское просвещение, – в 1685 году в Москве основывается «эллино-греческое училище», которое в 1700 году преобразуется в «Славянолатинскую академию», получившую в 1775 году название «Славяно-греко-латинской академии».
57 ЧАСТЬ I
Этот рост церковного сознания ведет постепенно к тому, что в его недрах открывается простор для философской мысли, исходящей из христианских принципов, но свободной в своем творчестве, в искании истины. Этот процесс достигает своего высшего выражения в философских произведениях Г.С. Сковороды, в лице которого впервые заявляет о себе свободная христианская философия. Это есть секуляризация внутри церковного сознания, идущая без разрыва с Церковью.
С другой стороны, этот же процесс, как было указано выше, идет и вне Церкви и независимо от нее, иногда даже и в сознательном противоставлении себя церковному сознанию: рождается светская культура, открывающая простор для «мирских» интересов и развлечений. Перед нами два различных потока творчества, два стиля и в путях мысли. Так, уже в XVIII веке с полной силой выявляют себя два основных течения культуры в России, доныне развивающиеся в роковой отдельности друг от друга.
2. Для правильного понимания перелома в общерусском церковном сознании нужно напомнить то, что происходило в церковной жизни Украины в XVI—XVII вв. До середины XVII века Украина была политически связана с Польшей, и как раз это обстоятельство и явилось толчком к церковному «возрождению», которое началось на Украине в XVI веке. Оно принесло ценнейшие плоды для церковной жизни Южной Руси; когда же в середине XVII века Украина вошла в состав России, то она слилась с ней не только политически и экономически, – она и в религиозной области передала Москве все то, что созрело и созревало на Украине. Церковно Украина, правда, не сразу объединилась с Москвой, но уже к концу XVII века Москва является церковным центром и для Украины,— и процесс проникновения церковного просвещения из Украины в Москву получил особенно значительный характер. Правда, вместе с тем в общерусскую церковную стихию проникают и всякого рода «латинизмы», чуждые существу Православия[1], но основной факт заключался, конечно, не в этом.
Церковное возрождение на Украине было связано с необходимостью защититься от наступательных действий католицизма[2]. В конце XVI века начинается оживленное православное книгопечатание, возникает вокруг кн. Острожского[3] целая группа «любому дрцев» (философов), рождается план создать ученый центр (с ориентацией на греков), возникает идея «православной Академии», усиленно развивается переводческая деятельность. Рост церковного самосознания с отчетливой мыслью о существенных отли-
58 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
чиях Православия от католицизма ведет к тому, что в церковных кругах начинается тяготение к протестантизму[4]. Сношения Киева с немецкими протестантскими центрами становятся очень тесными и неизбежно идут далеко за пределы чисто богословских вопросов. С другой стороны, то разложение, которое успела создать Уния в высших кругах Церкви и общества Украины, привело к знаменательному движению «братств», объединявших городское население для защиты Православия. Братства устраивают школы, организуют переводческую деятельность, чтобы пользоваться, в борьбе с противниками Православия, их же оружием. В братствах изучают греческий и латинский языки, – и так открываются широко двери для проникновения на Украину западной богословско-философской литературы. В Печерской Лавре (Киев), одновременно с созданием в Киеве Православного Братства (1615 г.), возникает большое церковное издательство. В школе Киевского Братства начинают пристально изучать католические книги, появляются собственные произведения, сплошь и рядом пропитанные, впрочем, духом католицизма, даже если они написаны против него. Очень характерна в этом отношении фигура Кирилла Ставровецкого, выпустившего в 1618'году книгу «Зерцало Богословия», в которой уже чувствуется влияние томизма, как и в книге Саковича «О душе» (1625 г.)[5]. Религиозная мысль становится философичной, – в богословское образование философия входит в очень большом объеме. Когда Петр Могила преобразовывает (1631 г.) Братское Училище в Киево-Могилянскую коллегию (в 1701 году переименованную в Академию), в ней само богословие было включено в философию. Сам Петр Могила побывал в годы учения в Париже[6], был знаком и с западной схоластикой, и с философией Возрождения— это был, бесспорно, «западник», перестроивший Братское Училище по образцу иезуитских школ.
Киево-Могилянская коллегия выдвинула целый ряд ученых и писателей. В их произведениях почти еще нет самостоятельной мысли, но не нужно преуменьшать значение этого движения в развитии как богословского просвещения, так и философской культуры. Материалы, сюда относящиеся, еще очень мало исследованы[7], бесспорно, однако, что разнообразные учебники и руководства[8]
59 ЧАСТЬ I
распространяли не только элементарные знания по философии, но и приучали умы к систематической мысли. Правда, почти вся эта южно-русская ученость находится в полном плену у Запада, отрывается от основных восточных истоков христианства, но было бы исторически ошибочным недооценивать положительный вклад, который вносила эта ученость в умственную жизнь сначала Украины, а потом всей России. Хотя южно-русская ученость еще до крайности не свободна, но неслучайно, что первое заявление о свободе мысли, о внутренней силе, присущей мысли, исходит от московского ученого XVIII века Феофилакта Лопатинского, питомца Киевской Академии[9]. Не только формальная философская культура развивалась постепенно благодаря Киевской Академии, но, несомненно, зарождались и творческие замыслы. Ниже мы познакомимся с философией Сковороды, стоящей на высоте своего времени, – но она поистине является лишь завершением того философского движения, которое было связано с Киевской Академией[10].
3. Москва жадно впитывала в себя все, чем была богата Украина[11], но влияние Запада проникало в Москву и через север (через Новгород и Псков)[12]. Если еще Иоанн IV думал об основании школ с латинским и немецким языком[13], если еще в 1560 году русский монах Иван Александров в Тюбингенском университете составил «Словарь латинского и российского языков»[14], то после Смутного времени прямое влияние Запада на Москву и ее образованность возрастает с чрезвычайной быстротой – особенно при царе Алексее Михайловиче. Многочисленные переводы с иностранных языков производились выходцами из Украины и Белоруссии, – и то подозрительное отношение к Киеву, .которое еще было в начале XVII века в Москве, во второй половине XVII века сменяется, наоборот, стремлением привлечь в Москву побольше южно-русских ученых. Правда, Москва еще очень усердно ищет греческих ученых (братья Лихуды и другие), но «мода на все малороссийское» одолевает.
60 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
Надо все же иметь в виду, что если обращение Южной Руси к Западу происходило на религиозной почве (чем определялось там и несомненное замутнение церковного сознания), то в Москве интерес к Западу развивался совершенно вне религиозной сферы и даже при постоянном противлении ему церковных кругов. Это уже была, в сущности «секуляризация» – в смысле постепенного развития «мирской» культуры, совершенно независимой от церковного сознания. Конечно, все возраставшее число иностранцев в Москве и других городах не могло не иметь влияния и на религиозную сферу – тем более, что в недрах церковного сознания, после отхода старообрядцев, совершался подспудно решительный отрыв от церковно-политической идеологии. Церковное сознание как бы оказывалось обнаженным в одной своей грани – там, где раньше так пламенела мечта о «священной миссии» государства. Историософский агностицизм, отбрасывающий всякие конкретные предсказания о конце мира, освобождал мысль от бесплодных спекуляций в линиях провиденциализма. Расхождение по вопросу об участии Церкви в делах Государства, резкое заострение церковно-политической идеологии в старообрядчестве, быстро перешедшем к утверждению, что государственная власть стала слугой Антихриста, – все это выравнивало церковное сознание и подготовляло его к усвоению разуму достаточной самостоятельности. Когда основывается под Москвой Духовная Академия и создается центр богословского и философского просвещения, Москва постепенно начинает освобождаться от южнорусского влияния и находит свой путь.
4. Ко всему этому присоединяется событие исключительной важности— решительное и полное «обмирщение» государственной власти, нашедшее свое завершение при Петре Великом. Трагические обстоятельства, при которых Петр стал полновластным правителем России, навсегда оставили в нем недоверие к духовенству. После смерти патриарха Адриана Петр воспротивился выбору нового патриарха и установил для Церкви так называемое Синодальное управление, в котором царский чиновник занял постепенно руководящее место. Русское самодержавие, идеологию которого создавали, как мы видели, церковные круги, после конфликта Алексея Михайловича с патр. Никоном становится совершенно вне влияния Церкви, а при Петре Великом становится абсолютным. Церковь, таким образом, не только утеряла свое влияние, но сама подпала под власть царя, – и постепенно впала в крайне унизительную и для Церкви опасную зависимость от верховной власти. Так совершился окончательный разрыв с прежней церковной идеологией; эта идеология была, впрочем, усвоена государственной властью, но получила у нее новый обмирщенный смысл. Теократическая же греза о «священном царстве» позже воскресла уже в сво-
61 ЧАСТЬ I
бедной философской мысли. Одновременно начался и другой процесс – обмирщения национального сознания; идея «Святой Руси» становится риторической формулой, национальное сознание воодушевляется уже идеалом «великой России». Все это вместе и определяет новый стиль русской культуры, который окончательно оформился уже в XIX веке.
Церковное же сознание, отходя от церковно-политической темы, отдает свою творческую силу на то, чтобы осмыслить и жизненно утвердить новый путь церковной активности. Этот путь ведет «внутрь», к сосредоточению на мистической стороне Церкви, – и отсюда рождается то, что мы назвали «секуляризацией внутри церковного сознания». Мы имеем в виду тот дух свободы, который веет в двух направлениях церковной мысли; с одной стороны, Церковь начинает по-новому, свободно относиться к государству, а с другой стороны, именно в силу этого, она открывает простор для церковной мысли. Что касается первого, то надо признать характерным тот факт, что, несмотря на решительное внутреннее несогласие с церковной реформой, насильственно осуществленной Петром Великим, церковные круги не оказали все же серьезного сопротивления этой реформе, – даже отдаленно не приблизившись к тому сильному движению, каким несколько ранее был раскол. Почему? Часто склонны объяснять это сервилизмом высшего духовенства, что отчасти и верно, но лишь отчасти: основная же причина этого лежала в том глубоком переломе в церковном сознании, в силу которого церковные круги стали видеть в государственной власти инородную, чужую для себя сферу. Секуляризация государственной власти соответствовала ныне новому церковному сознанию, которое покорялось внешней власти именно потому, что она внешняя, духовно уже чужая. Сфера Церкви есть сфера внутренней жизни, а отношение к власти касается периферии, а не существа церковности.
5. Нам незачем входить здесь в исторические подробности этого процесса, изображение которого относится к истории русской Церкви, но чтобы ближе подойти к пониманию этой новой тональности в звучании церковного начала, остановимся на двух ярких представителях русской церковной жизни XVIII века – св. Тихоне Задонском и старце Паисии Величковском.
Св. Тихон Задонский (1724—1783) родился в бедной семье псаломщика в Новгородской губернии. 16-ти лет он попал в Духовную Семинарию, где оказал такие успехи, что еще до полного окончания им курса получил поручение преподавать греческий язык в той же семинарии. 34-х лет св. Тихон стал монахом и вскоре был назначен ректором в той же семинарии, где стал преподавать философию. 37-ми лет он стал епископом и был назначен в Воронеж, но через четыре с половиной года ушел на покой и ушел в Задонский монастырь, где жил до конца жизни.
62 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
По своей натуре св. Тихон был склонен к отшельничеству и созерцательной монашеской жизни, ему хотелось совсем уйти от житейской суеты... Это не только личная черта св. Тихона, – это уже знамение времени. Порывы духа, работа религиозного сознания уже не связаны никак с текущей исторической жизнью; не только нет никаких горделивых мечтаний о «священном царстве», но церковное сознание уже находится как бы вне истории, уходит в вопросы духовной жизни quand meme. Это, однако, не означает равнодушия к жизни, а лишь знаменует свободу духа от гипноза жизни. Весь мир уже мыслится настолько вне Церкви, что не только нет мысли об их «сращении», а наоборот, христианин, живущий в мире, всегда должен духовно уходить от мира. В этом смысл и основная идея замечательного произведения св. Тихона, носящего очень характерное заглавие: «Сокровище духовное, от мира собираемое». Здесь все уже дышит новым настроением; церковное сознание не отворачивается от мира, но и не пленяется им, не занято вопросом, как лучше мир устроить, но на каждом месте и во всех событиях стремится духовно преодолеть мир. Книга св. Тихона учит церковных людей уметь глубже прозревать во внешних событиях вечные истины и освобождаться от плена суеты, от упоения текущей жизнью. «Есть ведь пианство, – пишет в одном месте св. Тихон, – и не от вина, но когда человек упивается любовью мира сего, суетными мыслями». Все во внешнем мире символично, все таинственно связано с «духовным сокровищем» или, наоборот, с «сокровенным ядом» в человеке. Св. Тихон входит во все явления жизни, чтобы немедленно же углубиться в то, что они символически в себе заключают, и уйти в сокровенный смысл, в мире имеющийся. Это есть, по св. Тихону, «евангельская и христианская философия», которая столь отлична от «внешнего любомудрия». Это не спири-туализация мира, но все же за красками мира, за его внешней поверхностью надо искать «подлинное» ядро событий. Здесь впервые закладывается основа для идеи преображения жизни через ее мистическое осмысление; по-новому здесь светит свет Церкви. Не освящение жизни, а ее преображение – такова новая перспектива в церковном сознании. Вместе с тем через всю книгу св. Тихона проходит мысль о необходимости и ценности «правильного и прилежного рассуждения»; очень интересно в этом отношении настойчивое указание св. Тихона на то, что «разум без просвещения Божия – слеп», но в свете Христовом разум становится зрячим.
Было не раз высказано мнение[15], что св. Тихон находился под влиянием немецкого пиэтизма[16], в частности, Арндта (которого св. Тихон знал). Но справедливо было сказано[17], что в писаниях св. Ти-
63 ЧАСТЬ I
хона мы имеем «первый опыт живого богословия», – его сочинения «оригинальны от начала до конца»[18]. Мистика св. Тихона иногда приближается к западной (например, в его живом и проникновенном переживании Страстей Господних), но, по существу, она вся светится тем, что присуще восточно-христианской мистике. Это было живое ощущение света Христова в мире; отсюда чрезвычайная яркость пасхальных переживаний у св. Тихона. Во всем этом уже чувствуется свобода церковного сознания от плена миру – это уже путь духовного делания в мире, путь к преображению (а не освящению) мира. Этот переход теократической идеи христианства от «освящения» истории и идеи «священной миссии» власти к проповеди преображения мира и выражает основную сущность того перелома в церковном сознании, какой уже в полной мере обнаружился во внутреннем расцвете сил в XVIII веке.
6. Еще дальше, чем св. Тихон, идет старец Паисий Величковский (1722—1794), с именем которого связана вся история русского старчества, особенно знаменитой Оптиной пустыни[19]. Не кончив Киевской Академии, он уходит в поисках руководства к иноческой жизни в Молдавские скиты, а оттуда – на Афон, где приобщается к исконной мистической традиции Афона. Уже здесь он с необычайным усердием изучает писания св. отцов на греческом языке и замышляет пересмотр старых славянских переводов тех отцов Церкви, которые остались неизвестны русским монастырям. В старце Паисий формируется настоящий ученый, тщательно изучающий разные рукописи; эта ученая добросовестность старца Паисия – характерная черта его духовного строя, во всем очень трезвого, вдумчивого и в то же время глубокого. Вокруг Паисия собирается на Афоне огромное количество монахов, жаждущих его духовного руководства (до 700 человек). Не имея возможности наладить на Афоне свою ученую и старческую деятельность, Паисий переселяется в Молдавию, где и остается до конца жизни.
Чрезвычайные ученые заслуги Паисия как-то отступают, однако, перед исключительностью его влияния на возрождение в России монашества. С огромным педагогическим талантом Паисий соединял мудрость старца, светлый взгляд на человека и твердое сознание того, что первое дело для каждого человека есть правильное устроение его духовной жизни. От Паисия многочисленные ученики его расходились по всей России[20]. Мы не раз будем встречаться в дальнейшем с главным центром русского старчества – Оптиной пустынью, – и как раз ее возрождение в конце XVIII века,
64 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
давшее исключительные плоды в XIX веке, связано с учениками старца Паисия. То, что можно было бы назвать «Оптинским» движением в Православии XIX века и что теснейше связано с религиозным течением в русской философии, есть еще более знаменательное проявление основного сдвига в церковном сознании. Это имело свои существеннейшие проявления во всех отраслях философского исследования, но и помимо этого связано и со всем религиозным движением в России XIX века. Теократическая идея Церкви окончательно осознается, как идея преображения через внутреннее обновление человека. Освобождаясь окончательно от плененности мечтой о «священном царстве», церковное сознание в своих глубинах освобождает все творческие силы в человеке, но с охраной духовной целостности. Русская философская мысль XIX века будет еще не раз, часто с трагическим надрывом, вымучивать то, что уже оформилось в церковном сознании XVIII века, но благодаря тому, что в церковном сознании отошел в сторону церковно-политический соблазн, – этим открылся простор для «христианской философии» в точном смысле, т.е. для философии, вдохновленной христианством. Первое проявление этого движения находим мы в Г.С. Сковороде.
7. Григорий Саввин Сковорода (1722—1794) примечателен, как первый философ на Руси в точном смысле слова. Изучение его философского творчества интересно и само по себе, но еще более интересно оно с исторической точки зрения. Сковорода был бы непонятен вне исторической перспективы, вне всей той философской культуры, какая слагалась на Южной Руси благодаря Киевской Академии. Появление Сковороды свидетельствует о том, что не напрасно занимались в Академии изучением западной мысли, – в оригинальной и самостоятельной системе Сковороды надо видеть первые всходы того, что развивалось в русской религиозной душе, когда умственная энергия направлялась на вопросы философии. Сковорода был глубоко верующим человеком, но в то же время он был необычайно свободным внутренне. В этой внутренней его свободе, в смелых, иногда дерзновенных полетах его мысли он становился в оппозицию к традиционным церковным учениям, но в своем пламенном устремлении к истине он не боялся ничего. Во внутреннем равновесии веры и разума (он сам не отделял одно от другого) Сковорода опирался на «аллегорический» метод истолкования Священного Писания. И здесь он был очень смел, .доходил часто до полного отвержения буквального смысла Писания, во имя того истолкования, которое представлялось ему верным. В некотором смысле он здесь впадал в circulus vitiosus[21]: его мысль увлекала его так далеко, что он прибегал к аллегорическому истолкованию, чтобы остаться в пределах Библейского Откровения, – в других случаях аллегорическое истолкование было у него источником вдохнове-
65 ЧАСТЬ I
ния. В нем живет подлинное озарение веры, он – мистик, в лучшем смысле этого слова, но и разум его в свободном вдохновении не знает никаких стеснений, и черты рационализма часто присущи ему.
Хотя Сковорода в своем развитии чрезвычайно связан с церковной жизнью Украины, но он далеко выходит за ее пределы и по существу созвучен общерусской духовной жизни. В этом его общерусское значение, его законное место в изложении русской философии.
Религиозно-мистическое мировоззрение Сковороды воплощалось им с удивительной непосредственностью в его жизни. Его жизнь действительно чрезвычайно своеобразна, – его зовут иногда русским Сократом, желая этим подчеркнуть его сходство с греческим мудрецом. Впрочем, он и сам писал, что «замыслил умом и пожелал волею быть Сократом на Руси»[22]. Личность Сковороды можно сблизить и с Л. Толстым за его стремление к опрощению, к жизни среди народа, за его морализм.
Сковорода родился в Полтавской губернии в семье простого казака. С ранних лет он отличался религиозностью, охотой к учению и «твердостью духа», как говорит его биограф Ковалинский. 16-ти лет он поступил в Киевскую Академию, но учение его было скоро прервано вызовом в Петербург в придворную капеллу (у юноши Сковороды был прекрасный голос). Через два года он все же вернулся в Киев, где и окончил Академию в 28 лет. Отказавшись от духовного звания, Сковорода отправился, в качестве церковного певца, с неким генералом Вишневским, ехавшим с дипломатическим поручением в Венгрию. Сковорода посетил Венгрию, Австрию, Польшу, Германию, Италию, часто странствуя пешком. Везде, где было возможно, он внимательно присматривался к местной жизни, посещал лекции в университетах. По словам его биографа, он вполне владел латинским и немецким языками, знал хорошо греческий и еврейский языки. Образованность Сковороды была очень широка; справедливо говорит о нем Эрн, автор самой большой монографии о Сковороде[23], что его знание античных авторов «было для России XVIII века совершенно исключительно». Из древних авторов Сковорода хорошо знал Платона, Аристотеля, Эпикура, Филона, Плутарха, Сенеку; очень внимательно изучил он и отцов Церкви (особенно Дионисия Ареопагита, Максима Исповедника» Григория Богослова). Труднее сказать что-либо определенное о его знании европейской философии[24], но несомненно, что он знал многих авторов, – с некоторыми из них он явно полемизирует. Без преувеличения можно сказать, что философская и богословская эруди-
66 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
ция Сковороды была действительно очень велика и основательна. Однако даже при беглом ознакомлении с сочинениями Сковороды чувствуется его бесспорная оригинальность, – не в том смысле, что он не испытал никаких влияний, а в том, что он всегда самостоятельно придумывает свои идеи (если даже они западали в его душу со стороны). Он был настоящий философ[25], впервые после 40 лет приступавший к изложению своей системы, которая, в общем, оставалась неизменной до конца его жизни.
Слог Сковороды – очень своеобразный и часто затрудняющий читателя, – впрочем, не нужно этого преувеличивать, как это делает Чижевский[26]. Сковорода – большой любитель символов, очень склонен к антитезам, но главная трудность его произведений связана была с невыработанностью русской философской терминологии, – впрочем, очень многие, созданные им, термины не удержались в русской философии[27].
Обратимся снова к биографии Сковороды. Когда он вернулся из-за границы (после почти трехлетнего пребывания там), он принял место учителя в провинции в духовном училище, но из-за мелкого конфликта с церковным начальством (по поводу читаемой им теории поэзии) должен был оставить службу и стать частным учителем у богатого помещика. Однако независимый характер, несколько резкая его прямота привели к тому, что ему пришлось бросить и это место. Оставшись на свободе, Сковорода поехал в Москву, побывал в Троицко-Сергиевской Лавре, где ему предлагали место преподавателя в Духовной Академии. Сковорода, однако, отклонил это предложение и вернулся на юг, где был снова приглашен к тому же помещику, где был раньше. Теперь отношения создались самые сердечные, и Сковорода четыре года оставался на одном месте. В это время, по-видимому, он пережил какой-то кризис, в котором окончательно установилась его религиозно-философская позиция. К этому времени относятся довольно многочисленные его поэтические произведения («Сад божественных песней»), о которых мы будем еще иметь случай говорить.
В 1759 году Сковорода принял приглашение быть учителем в Харьковском Коллегиуме (основанном в 1727 году). Тут Сковорода встретил юношу М.И. Ковалинского, которого горячо и глубоко
67 ЧАСТЬ I
полюбил на всю жизнь. Этот своеобразный «духовный роман» наполнил жизнь Сковороды большой духовной радостью, – до конца жизни он оставался в нежнейших отношениях со своим юношей-другом, который отвечал ему такой же привязанностью, а после смерти Сковороды написал замечательную его биографию.
В Коллегиуме Сковорода оставался недолго, впрочем, через некоторое время снова туда вернулся, чтобы руководить своим юным другом. Его взгляды, однако, снова возбудили против него преследование, и в 1765 году Сковорода навсегда покидает службу. С этого времени начинается период «странничества», – уже до конца жизни Сковорода не имеет постоянного пристанища. «Что такое жизнь? – пишет он в одном месте, – это странствие: прокладываю себе дорогу, не зная, куда идти, зачем идти». В этих странствиях Сковорода путешествует с мешком на плечах (в мешке всегда была Библия на еврейском языке), по существу, как нищий; иногда он подолгу гостит у многочисленных друзей и поклонников, иногда покидает друзей неожиданно. Его аскетизм принимает суровые формы, но тем явственнее в нем духовная бодрость. Очень много времени посвящал всегда Сковорода молитве,
В годы странствий расцвело философское творчество Сковороды, – именно в этот период написаны все его диалоги (все его философские произведения написаны в диалогической форме). Незадолго до смерти отправился он в .Орловскую губернию, чтобы свидеться со своим другом Ковалинским, которому и отдал все свби рукописи. Вернувшись на юг, Сковорода через два месяца скончался. На его могиле была помещена сочиненная им самим эпитафия:
«Мир ловил меня, но не поймал»[28].
8. Переходя к изучению философии Сковороды, укажем прежде всего на то, что до сих пор нет общепризнанного ее толкования. Зеленогорский[29] видит в Сковороде прежде всего моралиста и отсюда он объясняет его систему. Эрн[30], написавший единственную до сих пор большую монографию о Сковороде, исходит в реконструкции его системы из антропологизма Сковороды. Наконец, Чижевский в своей обобщающей статье «Философия Сковороды»[31] исходит из антиномизма в учении Сковороды, из
68 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
постоянных антитез, которые лежат в основании всех его взглядов. Что касается утверждения Зеленогорского, то оно решительно не отвечает тому, что дают сочинения Сковороды, – в нем, конечно, всегда наличествует моральная проблема, но, как мы дальше сами убедимся, эта проблема вовсе не стоит в центре его творчества. Чижевский, в сущности, подменяет анализ философии Сковороды характеристикой его метода, – сам Чижевский признает, что антитезы у Сковороды определяют лишь метод его мышления[32]. Только у Эрна мы и находим настоящую попытку реконструировать систему Сковороды, – и если мы не примыкаем к его изложению, то потому, что антропологизм Сковороды, сам по себе бесспорный и даже центральный для Сковороды, определяется все же более общей гносеологической его позицией, которая, в свою очередь, определяется его религиозным восприятием мира и человека. Поэтому надо начинать изучение Сковороды с его религиозного мира, его религиозных идей. Сковорода становится философом, потому что его религиозные переживания требуют этого, – он движется от христианского своего сознания к пониманию человека и мира. Вообще Сковорода не знает никаких стеснений в движении его мысли, дух свободы имеет в нем характер религиозного императива, а не буйства недоверчивого ума. Это сознание свободы и есть свидетельство того, как далеко пошла внутрицерковная секуляризация, вдохновлявшая разум к смелой и творческой деятельности, – без вражды или подозрительности к Церкви. Если личные отношения Сковороды к Церкви вызывают иногда предположение, что Сковорода по существу ушел из Церкви[33], то это неверно. Сковорода был свободным церковным мыслителем, чувствовавшим себя членом Церкви, но твердо хранившим свободу мысли, – всякое же стеснение ищущей мысли казалось ему отпадением от церковной правды[34]. О его чувстве к Церкви говорят решительно все его сочинения, мышление Сковороды никогда не отрывается от Библии, – и чем дальше зреет его мысль, тем глубже представляется ему смысл библейских повествований. О близости его к конкретной церковной жизни не говорит ли достаточно одна фраза в одном из последних его диалогов: «Сколько раз привязала меня к Богу тайна евхаристии»[35]. Но,
69 ЧАСТЬ I
разумеется, напряженная, яркая его мысль отделяла его чрезвычайно от среднего типа благочестия. От ученика его и друга Ковалинского мы знаем о том, как часто Сковорода переживал духовный подъем, своего рода экстаз. Сам Сковорода так пишет об одном мистическом переживании своему юному другу: «... Я пошел прогуляться по саду, Первое ощущение, .которое я осязал сердцем моим, была некая развязность, свобода, бодрость... Я почувствовал внутри себя чрезвычайное движение, которое преисполнило меня силы непонятной. Некое сладчайшее мгновенное излияние наполнило мою душу, от чего все внутри меня загорелось огнем. Весь мир исчез предо мною, одно чувство любви, спокойствия, вечности оживляло меня. Слезы полились из очей моих и разлили некую умилительную гармонию во весь мой состав...» В другом письме к Ковалинскому он пишет: «Многие спрашивают, что делает Сковорода? Я о Господе радуюсь, веселюсь о Боге Спасителе моем. Вечная мать – святыня питает мою старость». Достаточно вчитаться в сочинения Сковороды, чтобы убедиться, что все это не риторика, не подражание какому-либо мистику, а подлинные переживания. И если сближать Сковороду с мистиками, то не западными (хотя, например, с Анг. Силезием есть у него удивительное сходство)[36], а с восточными.
[1] Более всего можно найти указаний об этом в книге прот. Флоровского «Пути русского богословия». Главы И—IV.
[2] См. об этом особенно книгу Архангельского. Очерки из истории западно-русской литературы XVI—XVII вв. [См.: Архангельский А.С. Очерки из истории западнорусской литературы XVI-XVII вв. М., 1887.]
[3] Князь Острожский Конст. Конст. (1526—1608), общественный, политический и культурный деятель. Защищал православное население Украины от окатоличивания и полонизации. Основал школы в Турове, Владимире-Волынском и типографию в Остроге.
[4] В 1599 г. состоялся в Вильне даже съезд православных и кальвинистов для объединения в борьбе с католицизмом. См. об этом движении у Флоренского. Стр. 36 и далее.
[5] См. уфлоровского. Стр. 43 и далее, у Чижевского. Философия на Украине (2-е издание), стр. 57.
[6] Предположение Щурата (Украинские материалы по истории философии. Львов, 1908), что Петр Могила учился у учителя Декарта, Varon, лишено всякого основания. (См. Чижевский, Ibid. Стр. 74, прим. 24).
[7] См. об этом у Чижевского. Гл. VI.
[8] Вроде, наприм., Opustotius philosophiae (1745—1747), Иннокентия Гизеля и др. учебники [Гизель Иннокентий (ок. 1600—1683), ректор Киево-Могилянской коллегии, с 1656 – архимандрит Киево-Печерской лавры.].
[9] Вот это заявление: «Хотя мы уважаем всех философов, а преимущественно Аристотеля (!), однако... желая узнать чистую истину, не полагаемся ни на чьи слова. Философии свойственно более доверять разуму, нежели авторитету... Истина открыта для всех, она еще не исчерпана, многое осталось и для будущих поколений». См. Архангельский. Духовное образование и духовная литература в России при Петре Великом. 1882.
[10] См. справедливые замечания об этом у Чижевского. Стр. 59.
[11] Наиболее полно картина этого движения обрисована у Шляпкина. Св. Дмитрий Ростовский и его время. 1891.
[12] См. сводную работу С.Ф. Платонова. Москва и Запад. 1926; также фундаментальное исследование Алексея Веселовского. Западное влияние в новой русской литературе. 4-е издание. 1910.
[13] Шляпкин. Ibid. Стр. 67.
[14] Ibid. Стр. 78.
[15] Напр., Флоровский. Op. cit. Стр. 123.
[16] Пиетизм (лат. pietas – благочестие) – мистическое течение XVII— XVIII вв., утверждавшее исключительное значение религиозных чувств (представители: Шпенер, Арндт и др.).
[17] Ibid. Стр. 125.
[18] Отзыв архиеп. Филарета Черниговского в его «Истории русской Церкви» [Филарет архиеп. История русской церкви. Т. I—V, Рига—Москва, 1847— 1848.].
[19] См. о нем обстоятельный труд прот. С. Четверикова. Старец Паисий Величковский. Вып. 1—11. Печеры, 1938 (та же книга в более полном издании вышла на румынском языке).
[20] См. подробности во 2-м выпуске книги прот. С. Четверикова.
[21] Порочный круг (лат.).
[22] Цитирую по статье Зеленогорск ого (Философия Сковороды. Вопросы философии и психологии № 23).
[23] Э р н. Сковорода. Стр. 62[См.:Эрн В.Ф. Т.С. Сковорода. Жизнь и учение. М.: Путь, 1912.].
[24] См. подробнее об этом в книге Чижевского. Философия на Украине. Гл. VII.
[25] Шпет (Очерк. Стр. 69—70) высокомерно отвергает то, что Сковорода был философ, утверждая, что «в сочинениях Сковороды я нахожу предельно минимальное количество философии». Но Шпет, написавший прекрасное исследование по истории русской философии, вообще отвергает философичность мысли почти у всех русских мыслителей. Шпет – фанатический последователь Гуссерля и философично в его понимании лишь то, что соответствует взгляду Гуссерля на философию.
[26] В своей ценной статье «Философия Сковороды» (Путь, № 19).
[27] Это относится и к философской терминологии, созданной Радищевым (см. о нем следующую главу).
[28] Литература о Сковороде велика, но его философские произведения все еще недостаточно изучены. Обзор украинской литературы о Сковороде см. в книге Чижевского (Философия на Украине). Из русских работ наиболее ценной является монография Э р н а (Сковорода. Москва, 1912. Стр. 342); см. также статьи Зеленогорского о Сковороде (Вопросы философии и психологии. № 23 и 24), также различные работы Чижевского.
Самым полным изданием сочинений Сковороды является издание Баталия (1894), написавшего также много работ о Сковороде. Более позднее, очень тщательное издание Бонч-Бруевич а (1912) ограничилось лишь первым томом.
[29] Цитир. статья. Стр. 197.
[30] Э р н. Op. cit. Стр. 214 и дальше.
[31] Чижевский (статья в Пути, № 19. Стр. 34 и дальше).
[32] Цитир. статья. Стр. 28—29.
[33] Такова, например, точка зрения Эрна (Сковорода. Стр. 325: «принципиально не враждуя с Церковью, Сковорода тем не менее находится в какой-то глухой, бессознательной оппозиции ей»). Издатель сочинений Сковороды Бонч-Бруевич идет дальше и, основываясь на отдельных выражениях Сковороды, хочет представить его близким к сектантству.
[34] Отсюда иногда у Сковороды резкие выражения против «школьных богословцев», насмешка над «монашеским маскарадом» и т.д.
[35] Соч. Стр. 445 (цитирую всюду по изданию Бонч-Бруевича).
[36] См. об этом специальный этюд Чижевского. «Сковорода и немецкая мистика». Труды Рус. Науч. Инст. в Праге. 1929.
Сковорода жил своей верой – и ему совершенно чужда боязнь растерять веру на путях свободной мысли. «Мудрование мертвых сердец, – со вздохом пишет он, – препятствует философствовать во Христе»[1].
В одном из стихотворений он пишет:
«Не хочу я наук новых, кроме здравого ума,
Кроме умностей Христовых, в коих сладостна душа.
...О, свобода!! тебе я начал мудреть...
До тебе моя природа, в тебе хочу и умреть».
Сковорода убежденно говорит в одном месте, что «истина Господня, а не бесовская»[2], т.е. кто в истине, тот и в Боге. Эта идея (близкая к новой философии Мальбраншу[3]) позволяет Сковороде почувствовать язычество так, как тогда не чувствовали его нигде (кроме, конечно, тех, Кто стоял на линии релятивизма), – для Сковороды язычество имеет в себе предварение истины, в полноте раскрытой во Христе[4]. В свободном стремлении к проникновению в тайну бытия Сковорода часто кажется во власти того рационали-
70 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
зирующего критицизма в отношении к Библии, который впервые проявился у Спинозы и столь усиленно развивается в Европе в XVIII веке. Но сходство здесь лишь кажущееся, как мы увидим позже.
9. Из религиозной сосредоточенности и постоянного погружения в молитву у Сковороды складывается новое понимание жизни и мира, новое восприятие человека, – формируется его учение о путях познания. В свете мистических переживаний Сковороде настойчиво преподносится мысль, что «весь мир спит»[5]. В его песнях встречаем много суждений о сокровенной жизни мира, которую можно почувствовать лишь религиозно, – Сковорода глубоко чувствует тайную печаль, тайные слезы в мире. Задолго до Шопенгауэра, так исключительно чувствовавшего страдания мира (под влиянием индуизма), Сковорода постоянно останавливается на скорби и мире.
«О прелестный мир! Ты – океан, пучина,
Ты мрак, вихрь, тоска, кручина»...
И еще:
«Мир сей являет вид благолепный,
Но в нем таится червь неусыпный;
Горе ти, мире!
Смех мне являешь,
Внутрь же душой тайно рыдаешь».
Так, на почве религиозного ощущения, возникает в Сковороде отчуждение от мира, – жизнь мира предстает пред ним в двойном виде. Реальность бытия – разная на поверхности и в глубине, и отсюда Сковорода приходит к центральному для его философии гносеологическому дуализму. Есть познание, скользящее по поверхности бытия, а есть познание «в Боге» (в этом пункте Сковорода снова приближается к Мальбраншу)[6]. Впрочем, Сковорода настаивает на психологическом приоритете чувственного знания, от которого нужно восходить к знанию духовному. «Если хочешь что-либо узнать в истине, – пишет он, – усмотри сначала во плоти, т.е. в наружности, и увидишь на ней следы Божий, обличающие безвестную и тайную премудрость»[7]. Это высшее познание, у зрение «следов Божиих» дается через озарение духа, но оно доступно
71 ЧАСТЬ I
всем, кто способен оторваться от плена чувственности. «Если Дух Божий (вошел в сердце), – пишет он, – если очи наши озарены духом истины, то все теперь Видишь по двое, вся тварь у тебя разделена на две части... Когда ты новым оком узрел Бога, тогда все в Нем увидишь, как в зеркале,[8]— все то, что всегда было в Нем, но чего ты не видел никогда». «Нужно везде видеть двое», – утверждает Сковорбда[9]; это означает взаимную несводимость, а следовательно, и независимость чувственного и нечувственного знания.
Путь к такому углубленному созерцанию бытия должен быть найден прежде всего в отношении к самому себе. Самопознание, открывающее в нас два «слоя» бытия, т.е. за телесно-психическими переживаниями открывающее духовную жизнь, позволяет все видеть в двойстве бытия. Гносеология здесь переходит в учение о двойстве самого бытия, что мы увидим дальше в антропологии и метафизике Сковороды. Самопознание есть поэтому начало мудрости: «Не измерив себя прежде всего, – замечает Сковорода, – какую пользу извлечешь из знания меры в прочих существах?» «Кто может узнать план в земных и небесных... материалах, если прежде не смог усмотреть в плоти своей?»[10] «Всех наук семена сокрыты внутри человека, тут их тайный источник», – утверждает Сковорода[11]. «Тело мое, знаю я, на вечном плане основано, – пишет он, – ты видишь в себе одно земное тело, но не видишь тела духовного»[12]. Этот тезис звучит совершенно в духе платонизма, т.е. признания «мира идей», «удваивающих» бытие. Однако у Сковороды есть склонность к мистическому истолкованию того, что открывается «духовному оку» («познать себя и уразуметь Бога – один труд»). Однако было бы поспешно делать такой вывод; частое отождествление «истинного» человека (открывающегося в нас при духовном ведении) и Христа сопряжено у Сковороды и с такой, например, мыслью: «Когда хорошо себя узнаешь, одним взором узнаешь и Христа»[13]. К анализу всей этой темы мы вернемся позже.
10. От гносеологии у Сковороды надо идти прежде всего к его антропологии. Проблема человека, его сущности и судьбы, смысла его жизни стояла в самом фокусе его размышлений. Основное понятие, которое со всех сторон анализирует Сковорода в своем учении о человеке, есть понятие – сердца, – и здесь
72 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
Сковорода более, чем где-либо, остается на почве библейского учения о сердце[14]. Центрально и существенно в человеке, по мысли Сковороды, его сердце. «Всяк есть то, каково сердце в нем, – говорит он, – всему в человеке глава есть сердце – оно и есть истинный человек»[15]. Сердце есть настолько средоточие в человеке, что «все наши члены имеют в сердце свою сущность»[16]. Сковорода идет даже дальше: «Вся внешняя наружность в человеке есть не что иное, как маска, прикрывающая каждый член, сокровенный в сердце будто в семени»[17]. Это слегка напоминает оккультные учения, но не надо забывать, что, согласно принципу «видеть все вдвое», Сковорода учит, что «есть тело земляное и есть тело духовное, тайное, сокровенное, вечное» и соответственно, есть и два сердца. Именно о '«духовном» сердце, и говорит Сковорода, что оно есть «бездна, которая все объемлет и содержит», ее же ничто вместить не может. Приведем из многочисленных высказываний по этому вопросу, Сковороды еще одно место: «Что есть сердце, если не душа? Что есть душа, если не бездонная мыслей бездна? Что есть мысль, если не корень, семя и зерно всея нашей плоти-крови, и прочей наружности?» «Мысль есть тайная пружина всей нашей телесной» машины»[18].
Все это есть своеобразная метафизика человека, чрезвычайно близкая к библейской антропологии с несомненными отзвуками антропологии Филона[19], но близкая и к тем учениям XVIII века, которые завершились построением понятия «бессознательной» сферы в человеке[20]. Сковорода здесь исследователь природы человека, хотя в его различных утверждениях постоянно можно находить отзвуки других мыслителей. Так, у Сковороды есть отзвуки платоновской антропологии – в частности учения об «эротической» природе стремлений наших. «Не любит сердце, не видя красоты», – замечает в одном месте Сковорода[21]. К этой эстетической формуле присоединяется учение, которое легло в основу этики Сковороды, – что мы любим в своей глубине лишь то, что нам «сродно», – в следовании «тайнопишемому закону естества человека», заключается, как увидим, этика Сковороды, очень приближающаяся к стоическому принципу «жить согласно природе».
73 ЧАСТЬ I
Но в антропологии Сковороды есть мотивы, уводящие его от изначальной библейской базы. При характеристике «сердца» Сковорода употребляет понятие, вошедшее в употребление (в мистической, а позже общей литературе) от Мейстера Экгардта[22], – а именно понятие «искры Божией», «погребенной в человеке»[23]. В антропологии и онтологии Экгардта это не была простая manmre de parler[24], а было связано со всем его учением о бытии, с тем Seinsmonismus[25], который таил в себе роковые черты для богословия Экгардта[26]. Сковорода утверждает дальше, что в человеке есть не только «искра Божия» («Funklein» M. Экгардта), но «таится Дух Божий». Еще в первом диалоге «Нарцисс» он утверждает, что эмпирический человек есть тень и «сон» «истинного» человека. В каждом человеке «таится Дух Божий», «божественная сила», и часто при чтении Сковороды кажется, что «истинный» человек (которого мы все имеем в своей глубине) «один» во всех людях, как едина «идея» человека по отношению ко многим отдельным людям. Если бы это толкование, – для которого есть немало данных у Сковороды, – было верно, это означало бы феноменальность индивидуального человеческого бытия. То подлинное, «истинное», что есть «сущность» всякого человека, будучи нумерически единым во всех, лишало бы индивидуальность всякого значения за пределами феноменальной сферы. «Истинный человек (к которому мы восходим в духовном нашем зрении) один во всех нас и в каждом целый, – говорит Сковорода[27].
Все это должно быть надлежаще истолковано, чтобы не впасть уже в антропологии Сковороды в искушение увидеть здесь уклон в сторону пантеизма. Между тем Сковорода совсем не учит о том, что Бог есть «субстанция» в каждом человеке. Приведенные выше слова относятся к воплотившемуся и вочеловечившемуся Сыну Божию – Логосу. Логос и индивидуален в своем человеческом бытии и вместе с тем Он «всечеловекъ. «Истинный человек» в каждом из нас есть залог нашей индивидуальности, но он неотделим уже от «небесного человека» – от Господа. Сковорода, однако, почти не входит в анализ того, как соотносятся между собой индивидуальное и всечеловеческое в том, что есть «истинный человек» в каждом из нас. Когда Сковорода касался, особенно в последних диалогах, проблемы зла (см. об этом дальше), он твердо учил, что в глубине каждого человека есть «Царство Божие» и «царство зла». «Сии два царства, – пишет Он, – в каждом человеке создают вечную борьбу»[28]. Но это и не позволяет выключать момент индивидуальности
74 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
из понятия «истинного человека», ибо каждый, «приобщаясь» к единому Царству Божию, может уходить от него в «царство зла», чем удостоверяет надэмпирическую стойкость индивидуального начала. Надо это иметь в виду, чтобы правильно истолковать такую, например, формулу Сковороды: «Древо жизни находится посреди нашей плоти»[29]. «Древо жизни» – это Господь Иисус Христос; Боговоплощение связывает все человеческое с Богом, и потому после Боговоплощения «истинный человек» «един во всех и целый в каждом». Господь не разделяется, хотя Он во всех, Он остается «целым» в каждом и в то же время Он и во всех. Сковорода подходит здесь к труднейшей проблеме не только антропологии, но и метафизики – о соотношении индивидуального и универсального момента в бытии, но Сковорода лишь подходит, но не разрешает проблемы. Однако, если исходить из принятого нами истолкования антропологии Сковороды, исчезают всякие подозрения о том, что мысль его заходила в антропологии в тупик пантеизма. Существенная двойственность в человеке проходит, по Сковороде, через всю его индивидуальность, т.е. вмещается в пределы индивидуальности; индивидуальность не есть реальность лишь в, эмпирическом плане, но сохраняет свою силу и за пределами его.
11. Обратимся теперь к метафизике Сковороды. Здесь он также защищает дуализм, но призрак пантеизма получает здесь более определенный характер. «Весь мир, – пишет Сковорода, – состоит из двух натур: одна видимая – тварь, другая невидимая – Бог; Бог всю тварь проницает и содержит». И в другом месте читаем: «Бог есть бытие всему: в дереве. Он есть истинное дерево, в траве – трава... в теле нашем перстном есть новое тело... Он есть во всем...».[30] Бог есть «основание и вечный план нашей плоти»[31], есть «две натуры во всем – божественная и телесная»[32], поэтому «ничто погибнуть не может, но все является вечным в своем начале и пребывает невредимо»[33]. Как все это напоминает Мейстера Экгардта! И как это вплотную уже приближается к пантеизму (в форме столь частой у мистиков). В одном месте Сковорода прямо отождествляет понятия природы и Бога[34], – и здесь мысль Сковороды чрезвычайно приближается к виталистической космологии стоиков[35].
Несмотря на ряд мест, дающих достаточно оснований для понимания метафизики Сковороды в терминах пантеизма, все же было бы большой ошибкой стать на эту позицию. Сковорода гораздо по
75 ЧАСТЬ I
существу ближе к окказионализму[36] (типа Мальбранша). Бог есть источник всякой силы в бытии, Он есть «тайная пружина всему»[37]. Если это принять во внимание, то тогда получает надлежащий смысл несомненный у Сковороды момент акосмизма, низкая оценка эмпирической реальности, которая является лишь «тенью» истинного бытия. Тем настойчивее у Сковороды проводится мысль о присутствии и действии Бога в мире. Это не спиритуализм, ибо и телесное бытие, вся видимая природа не есть призрак, но эмпирическая реальность вся «держится» и движется Богом. «Бог есть вечная глава и тайный закон в тварях». Он есть «древо жизни», а все остальное – «тень»[38].
В одном из последних диалогов Сковорода выражает свой метафизический дуализм в платоновских терминах и даже склоняется к мысли о вечности материи[39], что ведет его к устранению идеи творения. Это было связано с новым учением Сковороды о внутреннем единстве добра и зла, – мы ниже обратимся к анализу этого учения и тогда вернемся к оценке метафизики Сковороды в этой части.
Чижевский и Эрн оба настойчиво выдвигают, как характерную особенность метафизики Сковороды, символизм. Однако надо отличать символизм, как манеру мыслить, как образность в мышлении, от символизма в онтологическом смысле. У Сковороды есть и то и другое, но онтологический символизм (особенно в учении о Библии, как особом мире) все же не глубок у него, не связан с существом его метафизики.
12. Нам остается коснуться этики Сковороды.
В мировоззрении Сковороды, в его жизни вопросы морали занимают столь значительное место, что, как мы видели, его иногда склонны считать по преимуществу моралистом. Если это и неверно, так как моральные размышления у Сковороды нисколько не ослабляли его философского творчества, то все же нельзя не чувствовать у Сковороды подлинный моральный пафос, постоянную моральную серьезность. Быть может, тот гносеологический дуализм, который, по нашему мнению, определил всю систему Сковороды, сам зависел от присущего Сковороде морального отталкивания от пустоты внешней жизни и влечения его к более глубокому и духовному типу жизни. Но для такого сведения творчества Сковороды к моральным корням данных нет, – с другой стороны, никак нельзя отвергать того, что моральные воззрения Сковороды определялись его антропологией и метафизикой, а не обратно. Если моральный подход к проблемам мира мог психологически опреде-
76 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
лять творчество Сковороды, то разве лишь в начальной стадии творчества. Этика Сковороды не есть этика творчества, а есть этика покорности «тайным» законам нашего духа. Это, конечно, не квиетизм, но все же моральное воодушевление не столько движет человека вперед, сколько определяет борьбу с самим собой. В человеке живет тайное «руководство блаженный натуры», и «надо только не мешать премудрости, живущей в нас»[40]. Моральный путь человека, внутреннее его устроение должно дать торжество мистической силе, живущей в человеке, а эмпирические силы в человеке (воля в первую очередь) потому и мешают моральному возрастанию, что они постоянно запутывают человека. «Не вините мира – невинен сей мертвец», – восклицает Сковорода, – корень греховности лежит в самом человеке и в сатане. Поэтому моральное возрастание и есть борьба нашего сердца, духовного начала в человеке с эмпирическими его движениями. «Воля, несытый ад! – восклицает Сковорода, – Асетебеяд, всем ты яд»[41]; «всяк, обоживший свою волю, враг есть Божией воле и не может войти в Царствие Божие»[42].
Есть в глубине каждого человека тайный закон его возрастания, – надо поэтому, прежде всего, «найти самого себя». Все страдания и муки, через которые проходит человек, проистекают только из того, что человек живет противно тому, к чему он создан. «Какое мучение, – говорит Сковорода, – трудиться в несродном деле». Понятие «сродности» или следования своему призванию становится центральным в этике Сковороды: «Природа и срод-ность, – говорит он, – означают врожденное Божие благословение, тайный Его закон, всю тварь управляющий»[43]. Надо «прежде всего сыскать внутри себя искру истины Божией, а она, освятив нашу тьму, пошлет нас к священному Силоаму»[44], т.е. очистит нас.
Сковорода очень остро и четко чувствовал силы, прикрепляющие нас к эмпирическому миру и мешающие нам восходить к вечной правде. Однажды (под конец жизни) у него вырвались такие слова: «О, Отче мой! Трудно вырвать сердце из клейкой стихийности мира!»[45] Плен миру не есть, однако, только слабость нашей чувственности, прикрепляющей нас к миру, – факт этот более сложный и глубокий. Он связан с реальностью зла в мире, которое опутывает человека со всех сторон. С тоской и мукой ощущал Сковорода это царство зла. «Да не пожжет меня бездна мирская», – молится он[46]. Но чем дальше, тем более задумывался Сковорода над
77 ЧАСТЬ I
проблемой реальности зла. И если он сначала выдвигал мысль, что «для того нам внушается тьма, чтобы открылся свет»[47], – то это учение о таинственной сопряженности добра со злом под конец переходит в учение о том, что острая непримиримость зла с добром есть факт, касающийся лишь эмпирической сферы, – иначе говоря, что различие зла и добра за пределами эмпирии стирается. «Знаешь, – пишет он, – что есть змий, – знай, что он же и Бог есть»[48]. Эта неожиданная формула, столь приближающаяся к одной из ветвей древнего гностицизма, развивается у Сковороды в целую теорию. «Змий только тогда вреден, когда по земле ползет», т.е. когда он остается в сфере эмпирии: «мы ползем по земле (т.е. погрязаем в мирской неправде), как младенцы, а за нами ползет змий». Но если мы «вознесем»его, «тогда явится спасительная сила его»[49].Преодоление зла дается таким образом через преодоление эмпирической его стороны: «Если будем все время видеть в змие одну злость и плоть, не перестанет он уязвлять нас». Не только в том смысл этого учения, что зло открывается нам как путь к добру, – но и в некоем тожестве их. «Сии две половины, – пишет тут же Сковорода[50], – составляют едино; Господь сотворил смерть и жизнь, добро и зло, нищету и богатство и слепил их воедино». Иначе говоря, – двойственность в мире эмпирическом не простирается дальше эмпирии, но чтобы в зле открылась «спасительная сила», для этого нужно выйти из-под власти эмпирии, т.е. духовно ее преодолеть. Это есть путь преображения (как и называется последняя глава в этом диалоге): «Старайся, – говорит Сковорода, – чтобы из твоей лживой земли блеснула правда Божия», чтобы в глубине эмпирии раскрылась вечная сторона ее, – держась за нее, мы освободимся от лжи эмпирического бытия и тем станем на путь преображения... Таким образом зло есть несомненная реальность в пределах мира, и не зло является призрачным, но сам мир призрачен в своей нынешней данности. Этический дуализм преодолевается через преображение видимого в невидимое, тварного в божественное. Сковороде был присущ своего рода мистический оптимизм, обращенность к скрытому в мире свету, стремление к узрению этого света во тьме, к преображению жизни. «Не люблю я жизни, запечатленной смертью, - воскликнул однажды Сковорода и тут же добавил: – она сама (т.е. жизнь эмпирическая) есть смерть»[51]. Сковороде не нужен, мучителен мир, если он не преображен, – душа ищет этого преображения, которое даже в его предчувствии сообщает силу нашему духу. «Оставь весь сей физический гной (т.е. эмпирию, запечатленную смертью), – взывает Сковоро-
78 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
да[52], – а сам переходи от земли к небу... от тленного мира в мир первородный..». «Не нужно мне это солнце (видимое нами), – я иду к солнцу лучшему... оно насыщает и услаждает меня самого, мой центр, мою сердечную бездну, ничем видимым и осязаемым не уловляемую...» «О, Боже сердца моего! Часть моя всесладчайшая! Ты еси тайна моя, плоть есть сень и закров. Твой...»
Заканчивая изложение этики Сковороды укажем еще, что весь XVIII век с его всецелой обращенностью к исторической эмпирии представлялся Сковороде мелким и ничтожным. Идея внешнего прогресса, идея внешнего равенства чужда ему, он часто иронизирует по этому поводу. Вот одно из таких мест: «Мы измерили море, землю, воздух и небеса; мы обеспокоили недра земные ради металлов, нашли несчетное множество миров, строим непонятные машины... Что ни день, то новые опыты и дивные изобретения. Чего только мы не умеем, чего не можем! Но то горе, что при всем том чего-то великого недостает».[53]
13. Из всего сказанного становится ясной внутренняя цельность и бесспорная самостоятельность философии Сковороды. Это – философия мистицизма, исходящая из твердого чувства, что сущность бытия находится за пределами чувственной реальности. Хотя Сковорода не объявляет призрачным эмпирическое бытие, все же закрытая сторона бытия настолько отодвигает в тень эмпирическую сферу, что получается сильный крен в сторону мистицизма. Это именно мистицизм, потому что «подлинное» бытие открывается нашему духу лишь «во Христе», в той таинственной жизни, какая рождается от пребывания «во Христе». Нельзя говорить о чистом феноменализме Сковороды – он не объявляет призраком эмпирический мир, – но все же чувственное бытие для него лишь «тень», ослабленная, несамостоятельная реальность. Однако «плоть» может противиться духу, что удостоверяет ее реальность.
Что касается мистической метафизики Сковороды, она остается у него незаконченной – главным образом вследствие неразрешенности вопроса о соотношении универсального и индивидуального момента в «подлинном» бытии. Будучи теистом, он очень часто вплотную подходит к пантеизму; мечтая о преображении личности, он рисует такой путь для этого, в котором само начало индивидуальности начинает терять метафизическую устойчивость. В то же время Сковорода продолжает твердо держаться христианской метафизики, которая остается исходной основой его исканий. Сила Сковороды, ценная сторона его творчества заключается в преодолении эмпиризма, в раскрытии неполноты и неправды чувственного бытия. В этом отрицательном моменте Сковорода твердо опирается на христианство, на те вдохновения, которыми его наполняет
79 ЧАСТЬ I
Библия. Библия именно вдохновляет Сковороду, – поэтому различные критические замечания его, направленные против буквального понимания Библии и настойчиво проводящие аллегорическое ее истолкование, решительно чужды рационалистической критике Библии, уже нашедшей свое яркое выражение в XVIII веке на Западе. Повторяем – Библия вдохновляет Сковороду; это она утончает для него понимание бытия, это она углубляет его понимание человека и вводит его в исследование «подлинного» бытия. Сковорода от христианства идет к философии, – но не уходя от христианства, а лишь вступая на путь свободной мысли. Было бы исторически несправедливо забыть о том, что Сковорода, отрываясь от чувственного бытия и уходя в изучение «подлинного» мира, движется вперед, как исследователь. Его смелые построения о том, что распад бытия на противоположности (добра и зла, жизни и смерти и т.д.) верен лишь для эмпирической сферы, не означает метафизического дуализма, иначе говоря, что эмпирические антиномии «снимаются» в мистической сфере, – все это есть именно исследование Сковороды, а не какое-либо безапелляционное утверждение.
Философия Сковороды, бесспорно, была продуктом его личного творчества, но это совсем не отрицает возможности ряда влияний на него. При нынешнем состоянии материалов совершенно невозможно в этом отношении что-либо категорически утверждать; тем важнее нам кажется указать на чрезвычайную близость построений Сковороды к системе Мальбранша. Только у Сковороды и манера изложения иная, да и идея Логоса не стоит в такой ясности в центре системы, как это мы находим у Мальбранша. Отвержение чувственного бытия у обоих философов определяется совсем разными мотивами, – Сковорода мыслит библейски, Мальбранш всюду рационалист. Тем не менее близость построений обоих философов часто замечательная.
Сковорода был тверд в свободном своем творчестве, но решительно чужд всякому бунту: наоборот, им владеет убеждение, что он в своем искании истины остается со Христом, ибо «истина Господня, а не бесовская». Сковорода никогда не отрывается от Церкви, но никогда и не боится идти путем свободной мысли. В истории русской философии Сковороде принадлежит таким образом очень значительное место, как первого представителя религиозной философии. Вместе с тем в лице Сковороды мы стоим перед бесспорным фактом внутрицерковной секуляризации мысли. Вот к кому действительно применима средневековая формула о fides quaerens intellectum[54].
Нам остается теперь перейти к изучению того же процесса секуляризации мысли уже за пределами Церкви в светской интеллигенции, окончательно оформившейся в русской жизни с воцарением Петра Великого.
[1] Соч. Стр. 313.
[2] Соч. Стр. 328.
[3] Маяьбранш Никола (1638—1715), французский философ, считавший, что путь к познанию Бога открывается через созерцание идей.
[4] См. особенно соч., стр. 355. Убеждение это часто высказывается Сковородой.
[5] Эта мысль очень часто встречается у Сковороды. См. самое раннее его произведение и последний диалог (Соч. Стр. Я и 520, passim).
[6] Нет, однако, решительно никаких данных утверждать, что Сковорода знал Мальбранша, хотя с современной французской философской литературой он был немного знаком, как это видно из его беглых критических замечаний о духе его века.
[7] Соч. Стр. 309.
[8] Соч. Стр. 96.
[9] Ibid. Стр. 199.
[10] Ibid. Стр. 88.
[11] Ibid. Стр. 257.
[12] Ibid. Стр. 89, 91.
[13] Ibid Стр. 131.
[14] Библейская психология анализирована, насколько мне известно, лишь в старой, но до сих пор единственной работе D е 1 i t s с h. System d. bibhschen Psychologic, 1856 (у меня под руками английский перевод Edinbourg, 1875). См. также 1-ю главу в книге Wheeler Robinson. The Christian doctrine of Man.
[15] Соч. Стр. 238.
[16] Ibid. Стр. 94.
[17] Ibid. Стр. 171.
[18] Ibid. Стр. 238-239.
[19] См. подробный анализ антропологии Филона в монографии Helmuth Schmidt (1933). [Филон Александрийский (ок. 25 до н. э. – ок. 50 н. э.), иуд.-эллинист, теолог и философ-мистик, развивавший метод аллегорического толкования Библии с помощью понятий греческой философии.]
[20] См. замечания Чижевского об этом, «Философия Сковороды». Стр. 44.
[21] Соч. Стр. 75.
[22] Экхарт Мейстер (1260—1327), немецкий мыслитель, представитель философской мистики позднего средневековья.
[23] Соч. Стр. 75.
[24] Особенность речи (фр.).
[25] Монизм бытия (нем.).
[26] См. об этом недавнее исследование Е Ь е 1 i n g об Мейстере Экгардте.
[27] Соч. Стр. 112.
[28] Ibid. Стр. 417.
[29] Соч. Стр. 442.
[30] Ibid. Стр. 86, 63.
[31] Ibid. Стр. 90.
[32] Ibid. Стр. 243.
[33] Ibid. Стр. 244.
[34] Ibid. Стр. 245.
[35] Имеется в виду учение представителей позднего стоицизма (Сенеки, Эпиктета и др.) о космосе как живом существе (лат. vitalis – жизненный, живой).
[36] Окказионализм (лат. occasio – случай) – направление в европейской философии XVII.B. Представители о. (И. Клауберг, Н. Мальбранш и др.) обосновали идею постоянного и прямого божественного вмешательства в мировые процессы.
[37] Соч. Стр. 331.
[38] Ibid. Стр. 320.
[39] Ibid. Стр. 507.
[40] Соч. Стр. 354, 364.
[41] Ibid. Стр. 454.
[42] Ibid. Стр. 449.
[43] Ibid. Стр. 339.
[44] Ibid. Стр. 237.
[45] Ibid. Стр. 499.
[46] Ibid. Стр. 434.
[47] Соч. Стр. 286.
[48] Ibid. Стр. 512.
[49] Ibid. Стр. 512—513.
[50] Ibid. Стр. 520.
[51] Ibid. Стр. 193.
[52] Соч. Стр. 406.
[53] Ibid. Стр. 224.
[54] Вера, ищущая понимания (лат.).
Глава III. Начало светской культуры в России Философское движение в России в XVIII веке
1. «Светская» культура и в Западной Европе и в России есть явление распада предшествовавшей ей церковной культуры. Это происхождение светской культуры из религиозного корня дает себя знать в том, что в светской культуре – особенно по мере ее дифференциации – есть всегда своя религиозная стихия, если угодно – свой (внецерковный) мистицизм. Действительно, светское культурное творчество всегда одушевлено ярким и определенным идеалом – устроения «счастливой» жизни здесь на земле. Это творчество принципиально «посюсторонне», но с тем большей силой в нем разгорается «религиозный имманентизм». Идеал, одушевляющий светскую культуру, есть, конечно, не что иное, как христианское учение о Царстве Божием, но уже всецело земном и созидаемом людьми без Бога. Но как раз в силу этого психология культурного делания неизбежно заключает в себе дух утопизма, страстного ожидания всецелого и всеобщего, свободного и радостного воплощения идеала на земле. Отсюда неизгладимая печать романтизма в светской культуре по ее существу – в ней научные, социальные и иные идеи сочетаются с социально-политической мечтательностью.
Культура формирует всегда свой «передовой класс», в котором кристаллизуются творческие силы и устремления эпохи, – ив представителях этого «передового класса» постепенно слагается своя особая психология, существенно и глубоко отличная от церковности. Деятели культуры настолько обычно внецерковны в самых основах и глубинах своей творческой жизни, что среди них одинаково возможны (без серьезного перелома) и дружелюбное и враждебное отношение к Церкви. Но в обоих случаях светская культура стихийно движется в сторону вытеснения Церкви из жизни; этот внутренний конфликт Церкви и культуры объясним только из того, что секуляризация культуры (по крайней мере, в Западной
81 ЧАСТЬ I
Европе) развивалась в линиях отхода и разрыва с Церковью, но не с христианством,. Вот отчего в самой динамике культурного творчества, в движущих силах культуры пылает видимым или скрытым пламенем вековая тяжба с Церковью.
В России этот процесс отхода от целостной церковности и создания нового стиля «мирской» жизни начался приблизительно уже в конце XV века (при Иоанне III), – но уже тогда он сразу осложнился тем, что новый стиль жизни формировался под влиянием западной светской жизни, притягательность, а позже и очарование которой действовали чрезвычайно сильно на русских людей. Этот процесс принимает яркие, можно сказать – «острые» формы после Смутного времени, т.е. с половины XVII века, но во всей своей силе, почти «стихийности», он проявился при Петре Великом и его наследниках. Сначала быт самих царей и их приближенных, а затем постепенно и тех слоев, которые их окружали, стал сильно и быстро меняться. Не только разные технические «удобства» жизни, но еще больше эстетика западного быта пленяли русских людей с невообразимой силой. Уже в XVII веке у нас заводится театр, а при Петре Великом, под его прямым наблюдением и по строгому приказу, насаждаются разные формы западного быта (костюмы, снятие бороды, ассамблеи, свободное появление на них женщин и т.д.)[1]. Эти перемены отвечали, конечно, внутренним сдвигам, происходившим в русской душе, – и прежде всего внутренней секуляризации, которая создавала потребность и внешнего выражения своего. Так было и на Западе, который не обошелся без своей модели (каковой была для него античность), но на Западе этот процесс шел около двух веков. В России же наличность живой и привлекательной западной «модели» устраняла (по крайней мере первое время) необходимость самостоятельной выработки нового стиля жизни. Вот отчего этот стиль жизни формируется в верхних слоях русского общества с такой быстротой, что уже через несколько десятилетий старый быт сохранился в целостности лишь в провинции, – у народа, да у старообрядцев.
Разумеется, менялись не только внешние формы жизни, – вырастала потребность и в новой «идеологии», – вместо былой (церковной). Всюду вспыхивает жажда образования и именно светского, – в данный момент находимого на Западе. Как типична в этом отношении биография Ломоносова, сына дьячка, пробравшегося в Москву в Духовную Академию, попавшего за границу и ставшего затем замечательнейшим ученым! В биографии многих русских людей XVIII века есть сходные внешние черты, – и всюду порази-
82 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
тельно раннее созревание, быстрое овладение всем значительным в западной культуре. В качестве примера укажем на молодую княгиню Дашкову, ставшую позже президентом Академии Наук: она была широко образованна, знала несколько языков, во время пребывания в Западной Европе была в самых дружественных отношениях с выдающимися писателями того времени[2]... Быстрота, с какой русские люди овладевали важнейшими результатами западной культуры, с какой они выходят один за другим на путь самостоятельного творчества, – поразительна. Но в этой быстроте было и другое: отрываясь от церковного уклада жизни, русские люди в первое время попадали в безоговорочный плен Западу, не имея у себя никаких зачатков для выработки самостоятельного типа жизни. Вот почему долго на Руси было так много слепого подражания Западу; по позднему выражению Хомякова, было так много «комической восторженности», доходившей до нелепостей.
2. Русские оказались очень восприимчивы и к философской культуре Запада. Изучение этого проникновения в Россию философских идей Запада (преимущественно Франции, но также и Германии и Англии) начато давно, имеется очень большая литература об этом, но цельной картины всего философского движения в России XVIII века еще нет[3]. Это философское движение было сложно, даже запутанно; наивное и глубокое, большое и ничтожное сплетались вместе, в духе упрощенного эклектизма. Но было бы большой ошибкой весь XVIII век в России характеризовать в тонах философского эклектизма. Вместе с тем различные течения XVIII века оказались очень типичными для всей будущей русской философии – в них проявились черты, которые позже выступили с большей отчетливостью и законченностью.
Мы не можем превратить настоящую главу в целое исследование и будем по необходимости кратки, отмечая лишь главные тече-
83 ЧАСТЬ I
ния в философском движении XVIII века, касаясь лишь попутно представителей этих течений. Лишь при изложении взглядов Радищева мы дадим несколько более подробный анализ. В общем, можно отметить следующие основные течения в философском движении в России в XVIII веке:
1) то, что можно назвать «русским вольтерианством» и в чем надо различать скептицизм и «вольнодумство» от более серьезного «вольтерианства». Термин этот, утвердившийся в русской литературе (и жизни), очень недостаточно и односторонне выражает сущность этого течения, из которого впоследствии оформились как идейный радикализм, так и существенно отличный от него «нигилизм».
2) Второе течение определялось потребностью создать новую идеологию национализма ввиду крушения прежней церковной идеологии. Одни искали нового обоснования национализма в «естественном праве», другие – в линиях «просветительства» (русский гуманизм XVIII века).
3) Третье течение, тоже идущее по линии секуляризации, ищет удовлетворения религиозно-философских запросов вне Церкви – сюда относится русское масонство. В нем, как увидим дальше, кроме религиозно-мистического направления, очень настойчиво пробивалось натурфилософское направление,
Все это – направления секулярной мысли, знаменующие начало свободных философских исканий. Ученическое следование тем или иным течениям западной мысли не мешает тому, что начинает работать собственная мысль, но мы, конечно, еще лишь «на пороге» философии. Отметим тут же, что рядом с указанными философскими движениями – в духовных академиях (Киев, Москва), в университете (пока лишь в Москве, где университет был открыт в 1755 г.) развивается «школьная» философия, несущая свой вклад в развитие философской культуры, но обо всем этом мы скажем уже в следующих главах.
3. Обратимся прежде всего к тому, что принято называть «русским вольтерианством». Уже одно то, что именем Вольтера сами русские люди обозначали целое течение мысли и настроений, является очень характерным. Действительно, имя Вольтера было знаменем, под которым объединялись все те, кто с беспощадной критикой и часто даже с презрением отвергали «старину» – бытовую, идейную, религиозную, кто высмеивал все, что покрывалось традицией, кто стоял за самые смелые нововведения и преобразования. На почве этого огульного отвержения прошлого развивается постепенно вкус к утопиям (начало здесь положило увлечение Фене-лоном – см. об этом дальше). Но когда мы говорим о влиянии Воль-
84 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
тера в России, то, в первую очередь, надо иметь в виду его художественные произведения в частности, его романы, как это очень хорошо показал Сиповский[4]. Скептицизм, ирония, критика общественного строя, осмеяние суеверий, преклонение перед разумом, решительное отрицание чудес, преклонение перед всем «естественным», наконец, вопрос о зле – таковы основные мотивы в русской литературе, шедшей под знаменем «новых идей». Вольтер все же был для русских людей главным представителем «нового сознания». Не следует при этом забывать особо почтительного отношения Екатерины II к Вольтеру (она называла его в письмах к Гримму «мой учитель»). По исследованию Д.Д. Языкова[5], в течение XVIII и начала XIX веков всего было 140 переводов сочинений Вольтера. К этому надо прибавить, что, по свидетельству современников, «сочинения Вольтера ввозились тогда в великом множестве и находились во всех книжных магазинах». С другой стороны, как свидетельствует Митр. Евгений (Болховитинов), «письменный Вольтер был тогда столько же известен, как и печатный»[6]. Вольтера издавали даже в провинции; так, один тамбовский помещик, Рахманинов, издал Полное собрание сочинений Вольтера (в 1791 году вышло второе издание этого собрания сочинений). Правда, после французской революции Екатерина II распорядилась конфисковать все книги Вольтера в магазинах (а бюст Вольтера, находившийся во дворце, был отправлен в подвал).
Русское вольтерианство, с одной стороны, развивало радикализм, но имело и другое свое выражение; как свидетельствует Фонвизин, в некоторых философских кружках их «занятия» заключались в «богохульстве и кощунстве». «Потеряв своего Бога, – замечает по этому поводу Ключевский[7], – заурядный русский вольтерианец не просто уходил из Его храма, как человек, ставший в нем лишним, но, подобно взбунтовавшемуся дворовому, норовил перед уходом набуянить, все перебить, исковеркать, перепачкать». Не трудно увидеть здесь первые ростки того бесшабашного нигилизма, который довольно прочно вошел в русский обиход в XIX веке. Тот же Ключевский справедливо говорит об этом течении «вольтерианства» в России: «Новые идеи нравились, как скандал, подобно рисункам соблазнительного романа. Философский смех освобождал нашего вольтерианца от законов божеских и человеческих, эмансипировал его дух и плоть, делал его недоступным ни
85 ЧАСТЬ I
для каких страхов, кроме полицейского...».[8] Рядом с этим «нигилистическим» течением надо поставить русских щеголей, пустых людей, которые безоглядно увлекались «всем французским» – языком, манерами, модами, бытом и т.д. Все это нередко принимало невообразимо комичные формы, – и когда, при Екатерине II, расцвела русская журналистика, русские писатели и журналисты не переставали высмеивать и бичевать это нелепое, но страстное поклонение «всему французскому». Конечно, ярче всего это зарисовано Фонвизиным в его «Бригадире», где герой драмы Иванушка патетически заявляет, что, если «тело его родилось в России, то душа принадлежит французской короне»...
Этот отрыв от всего родного кажется сразу мало понятным и как-то дурно характеризует русских людей XVIII века (явление такого отрыва встречается еще долго —до середины XIX века). Это, конечно, верно, но факт этот сам по себе более сложен, чем это кажется. Весь этот нигилистический строй ума слагался в связи с утерей былой духовной почвы, с отсутствием, в новых культурных условиях, дорогой для души родной среды» от которой могла бы душа питаться. С Церковью, которая еще недавно целиком заполняла душу, уже не было никакой связи, – жизнь резко «секуляризировалась», отделялась от Церкви, – и тут образовывалась целая пропасть. И если одни русские люди, по-прежнему пламенно жаждавшие «исповедовать» какую-либо новую веру, уходили целиком в жизнь Запада, то другие уходили в дешевый скептицизм, в нигилистическое вольнодумство.
4. Русское вольхерианство в своем нигилистическом аспекте оставило все же надолго следы в русском обществе, но оно принадлежит больше русскому быту, чем русской культуре. Гораздо существеннее то крыло вольтерианства, которое было серьезно и которое положило начало русскому радикализму, как политическому, так и идейному. Тут уже, конечно, значение Вольтера не было исключительным – русские люди увлекались и Руссо, и дидро, энциклопедистами, позднейшими моралистами. В «Словаре российских писателей» (XVIII в.) рядом с Вольтером названы Дидро, Локк, Руссо, Шекспир. У многих русских людей пользовался огромным авторитетом Бейль (Bayle), у других – Монтескье. Митрополит Евгений рассказывает об одном священнике, товарище ею по Московской Духовной Академии, что тот никогда не расставался с сочинениями Руссо, – совсем как впоследствии Лев Толстой, который вместо креста носил на груди портрет Руссо. Из «Энциклопедии» переводились как отдельные статьи, так переводили ее и целиком – о русском публицисте и историке Болтине известно, что он довел свой перевод «Энциклопедии» до буквы «К». В 1767 году в Москве
86 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
образовалась группа из девятнадцати лиц для издания переводов из «Энциклопедии» под редакцией Хераскова[9]. Русский посол во Франции кн. Д.А. Голицын, друг Дидро (поездку которого в Россию устраивал именно он), был настолько близок с Гельвецием, «что, по его смерти, издал его сочинение "De 1'homme"»[10]. Кстати сказать, сын этого князя Голицына отрекся от почета и светской жизни, принял католичество и уехал в Америку насаждать просвещение, – это любопытный прообраз другого русского человека, отрекшегося от родины и веры, – проф. Печерина, с которым мы еще встретимся позже.
Из рассказа одного из виднейших масонов XVIII века, И.В. Лопухина, мы знаем, что он «охотно читывал Вольтеровы насмешки над религией, опровержения Руссо и подобные сочинения». Читая известную книгу Гольбаха «Systeme de la nature»[11], в которой идеи материализма соединяются с бесспорно искренним морализмом, Лопухин настолько увлекся этой книгой, что перевел на русский язык заключение книги и решил даже распространять свой перевод. Но, закончив переписку отрывка, он, по его словам, испытал вдруг такие укоры совести, что не мог спать и не успокоился до тех. пор, пока не сжег своего перевода...
Русский радикализм, не знающий никаких авторитетов, склонный к крайностям и острой постановке проблем, начинается именно в эту эпоху. Но как раз в силу этого резкого разрыва с историей, в силу экстремизма, – в русских умах начинает расцветать склонность к мечтательности, т. е, к утопиям. Это – настолько характерное и тоже оставившее свои следы явление в философских исканиях XVIII века, что на нем стоит несколько остановиться.
5. Первой утопией, появившейся на русском языке, был роман Фенелона «Приключения Телемака»[12]. Уже Тредьяковский попробовал перевести этот роман в стихах (знаменитая «Телемахида»). Скромно говорит о себе Тредьяковский:
«Я не сравняться хощу с прославленным столь стихопевцем»...
«Приключения Телемака» действительно чрезвычайно пришлись по вкусу русской публике и вызвали ряд подражаний. Интересно отметить, что в конце XVIII века (1789 г.) появился перевод на русский язык «Утопии» Томаса Мора (под названием «Картина возможно лучшего правления, или Утопия»). Но особый толчок к развитию утопического мышления дал, конечно, Руссо с его резким противоставлением цивилизации «естественному» строю жизни. Это понятие «естественного» порядка вещей имело громадное ферментирующее влияние на развитие утопического мышления. Мы
87 ЧАСТЬ I
еще не раз будем встречаться с тем, как сильно звучала идея «естественной» жизни для русских людей – она разлагала увлечение внешним порядком, эстетикой быта, завоеваниями просвещения на Западе, которое имело, бесспорно, огромное влияние на русских людей. Противоставление некоей фикции о «естественной» жизни существовавшему реально строю западной жизни освобождало русских людей от плена, в какой они попадали прельщенные жизнью и идеями Запада. Здесь закладывались первые основы критики Запада у русских людей.[13] Отчасти прав Haumant[14], когда он говорит, что «русские люди не имели еще вкуса к тому, чтобы проклинать цивилизацию, в особенности Западной Европы». Но противопоставление реальной жизни фиктивному «естественному» строю и на Западе было связано не столько с недовольством современной жизнью, сколько именно с утопической установкой мысли, которая всегда является суррогатом религиозных чаяний Царства Божия. И для русских людей дух утопизма был своеобразным подменом религиозной мысли, упадок которой восполнялся мечтательностью. Действительно, нельзя не остановиться перед тем фактом, что в XVIII веке в России чрезвычайно сильно развивается утопическая мечтательность одновременно со страстным поклонением Западу[15]. Из этого следует заключить, что не из критики европейской современности вытекала эта утопическая мечтательность (наоборот, из духа утопизма уже намечалось критическое отношение к Западу), а из другого корня. Этим корнем утопизма был отвлеченный радикализм[16], который не мог противопоставить идее Царства Божия ничего другого, кроме утопии... Любопытно отметить, что в журнале Новикова «Утренний свет» (насыщенном религиозно-философскими идеями) был помещен перевод утопической сказки о Троглодитах из «Персидских писем» Монтескье[17]. Историки публицист екатерининского времени Щербатов, с которым мы встретимся дальше, написал собственную утопию – «Путешествие в Офирскую землю», где он изобразил свой идеал будущей России. Щербатов, вдохновлявшийся Фенелоном, утопиями Морелли (Базилиада), Мерсье[18] («2440-й год»)[19], сочинил, по верному замеча-
88 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
нию Флоренского[20], «план своеобразного священно-полицейского строя», в котором «главные надзиратели должны быть священники»... Наконец, с утопической сказкой встречаемся мы и в «Путешествии» Радищева, с чем мы познакомимся ниже.
Мы отклонились несколько в сторону, но изучение утопического направления в общем движении мысли в России XVIII века окажется не лишним для дальнейшего.
6. От русского «вольтёрианства» в его разновидностях нигилистического и радикального течений обратимся к тем направлениям мысли, которые связаны с потребностью построить новую национальную идеологию[21]. G воцарением Петра Великого у нас формируется новая интеллигенция, которая во всем руководствуется «мирскими» интересами и идеями» Кристаллизационным ядром, вокруг которого слагаются эти интересы и идеи, является не идея вселенской религиозной миссии (хранения чистоты Православия), как это было раньше, а идеал Великой России. Сама личность Петра Великого, его неустанное и разностороннее творчество, вдохнувшее новую жизнь в несколько рыхлое до того времени государство, все это ослепляло умы, зажигало душу горделивым сознанием русской мощи, русского величия. Рядом с «вольтерианцами» возникает новый стиль интеллигенции – подлинно образованной, весьма чутко следящей за всем, что происходит в Западной Европе – особенно во Франции, но стремящейся к созданию русской национальной идеологии – вполне «мирской», далекой от церковного мышления. Очень интересна и характерна в этом отношении фигура Кантемира, который живет, как дипломат, в Лондоне и Париже, сходится близко с рядом выдающихся писателей, переводит на русский язык «Персидские письма» Монтескье, переводит книгу фонтенеля «Entretiens sur la pluralite des mondes»[22] (эта книга затем, по ходатайству Синода, была конфискована). Он же напирал «Письма о природе и человеке – опыт популярного изложения основ естествознания[23]. Гораздо существеннее для нас деятельность Татищева, первого русского историка[24]. Татищев был очень образованным человеком, он вдохновлялся больше всего Гоббсом и его учением о государстве. Но в его стремлении найти обоснование «новой интеллигенции» Татищев исходит из популярной в ХУЩ веке доктрины «естественного права». Эта доктрина покоится на признании нерушимой автономии личности, – ни Цер-
89 ЧАСТЬ I
ковь, ни Государство не могут ослабить значения этой автономии. В сочинении «Разговор о пользе наук и училищ» Татищев дает апологию мирской жизни и твердо настаивает на том, что «желание к благополучию в человеке, беспрекословно, от Бога вкоренено есть». Татищев развивает впервые в русской литературе систему утилитаризма, исходящую из «разумного эгоизма»... В этих положениях Татищев набрасывает теорию секуляризации жизни, освобождения ее от церковного контроля. Противоставление Бога и Церкви, столь частое у защитников так называемой «естественной религии», очень типично для всего XVIII века. Татищев считает злоупотреблением, со стороны Церкви, если она «запрещает то, что человеку законом божественным определено», и отсюда он приходит к выводу, отвечавшему всему умонастроению эпохи, – к положению, что Церковь должна быть подчинена контролю государства. Церковный закон может не совпадать с божественным, и в таком случае государственная власть должна ограничить закон Церкви «пристойности ради». Самое понятие греха означает лишь совершение «вредных» человеку действий, – и чтобы избежать вредных действий, надо познавать самого себя, надо вернуть уму власть над страстями. «Бог, – пишет он, – вложил наказание во все противо-природные преступления, чтобы каждому преступлению последовали естественные наказания». Эти мысли, очень близко подходящие к тому, что возвел в доктрину «естественной дисциплины» Спенсер, дорисовывают моральную теорию Татищева, всецело покоящуюся на автономии «мирской» жизни. Самое противоставление «естественных» законов, как божественных по своему происхождению, законам церковным с полной ясностью выражает «новое сознание». Если еще в XVII веке в повестях (переводных) того времени русский читатель усваивал идею свободы «мирского начала» от вмешательства церковных законов[25], если в журналах XVIII века все время проводится мысль, что «жизнь на радость нам дана», то в моральной философии Татищева это получает довольно законченную форму. Обращение к принципам «естественного права» (противоставляемого церковным установлениям) входило существенным элементом в новую идеологию, – на русском языке появляются переводные сочинения по «естественному праву», а в 1764 году некто Золотницкий выпускает компилятивную книгу «Сокращение естественного права из разных авторов для пользы российского общества». Надо, кстати, отметить, что еще у Феофана Прокопо-вича, пламенного апологета реформ Петра Великого, открыто проповедующего секуляризацию власти и «правду воли монаршей», в основе его рассуждений лежит та же идея «естественного права». Личность Феофана Прокоповича достаточно дискредитирована —
90 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
историки не жалеют красок, когда характеризуют его как «наемника и авантюриста»[26], но он был один из самых просвещенных и философски мыслящих людей своего времени, – этого никак отнять у него нельзя. Его оппортунизм соединялся у нега со злобой в отношении врагов, его усердное подлаживание к «духу времени»[27] – с принципиальным поставлением светской власти выше духовной; все это верно, но именно такие люди, как Феофан Прокопович, и выражали «новое сознание». Во всяком случае, идеи «естественного права» послужили принципиальной базой для построения светской идеологии, для оправдания «мирского жития». Татищев не упраздняет религии и Церкви, это и не нужно ему, – он только хочет отодвинуть их несколько в сторону, чтобы первое место дать всему «естественному». Хороший знаток современной философской мысли, Татищев уверяет читателей, что «истинная философия не грешна», что она полезна и необходима. Той же позиции держится и другой выдающийся человек (ближайшей) эпохи – Щербатов, который, впрочем, отклоняется от учения естественного права в одном пункте: он – противник признания равенства людей. В своей «Истории» он идеализирует старорусскую жизнь, не без грусти заявляет, что в новое время «уменьшились суеверия, но уменьшилась и вера»; он требует для России не только умственного прогресса, но и «нравственного просвещения». Но и Щербатов опирается на доктрину «первобытных» (т.е. естественных) прав. К Церкви он относится с типичным для его времени недоверием. «Наши попы и церковники, – замечает он, – имеющие малое просвещение без нравов, суть наивреднейшие люди в государстве». Щербатов, между прочим, написал трактаты: «О возрождении нравов в России», «Разговор о бессмертии души» (в духе «естественной религии»)[28]. Он набросал программу «преподавания разных наук», где высказывает мысль, что «философия ценна тем, что может способствовать исправлению нравов».
Исторические сочинения Татищева, Щербатова, Ломоносова, Болтина – первых русских историков[29] – вдохновлялись национальным самосознанием, искавшим для себя обоснования вне прежней церковной идеологии. С одной стороны, они стояли вообще за «светскую жизнь,», с другой стороны, в изучении русского про-
91 ЧАСТЬ I
шлого они находили удовлетворение своему новому чувству родины. Опираясь на идеи естественного права, примыкая к современным им философским течениям на Западе, они строили «новое сознание» секуляризованного человека XVIII века. Еще дальше эта работа пошла у тех, кого можно назвать представителями русского гуманизма XVIII века.
7. Уже у первых значительных русских поэтов XVIII века – Ломоносова и Державина – мы находим секуляризованный национализм, соединенный с гуманизмом. Уже не «святая Русь», а «Великая Россия» вдохновляет их; национальный эрос, упоение величием России относятся всецело к эмпирическому бытию России вне всякого историософского обоснования. В этом обращении к России есть, конечно, реакция против слепого поклонения Западу и пренебрежительного отношения ко всему русскому, что так ярко проявлялось в русском вольтерианстве. Ломоносов был горячим патриотом и верил, что —
«может собственных Платонов И быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать».
Державин, истинный «певец русской славы», защищает свободу и достоинство человека[30]; в стихах, написанных на рождение внука Екатерины II (будущего императора Александра I), он восклицает:
«Будь страстей твоих владыка, Будь на троне человек».
Этот мотив чистого гуманизма все больше становится кристаллизационным ядром новой идеологии. Чтобы не потонуть в безмерном материале, сюда относящемся, остановимся только на двух ярких представителях русского гуманизма XVIII века – Новикове (мы имеем в виду первый период его деятельности) и Радищеве.
Новиков (1744—1818) родился в семье небогатого помещика, получил довольно слабое образование дома, но много потрудился над своим .самообразованием. 25-ти лет он предпринял издание журнала («Трутень»), в котором он проявил себя человеком большого общественного чутья, страстным обличителем разных неправд русской жизни, горячим идеалистом. Борясь со слепым поклонением Западу, высмеивая жестокие нравы русской жизни того времени, Новиков с глубокой скорбью пишет о тяжком положении рус-
92 НА ПОРОГЕ ФИЛОСОФИИ
ских крестьян. В следующем журнале «Живописец» находим отрывок из «Путешествия», – книги, где очень сильно подчеркнуто горькое положение крестьян. «О, человечество! – восклицает он, – теоя не знают в сих поселениях». Этот отрывок предваряет знаменитую книгу Радищева («Путешествие из Петербурга в Москву»)[31]. В центре русского гуманизма навсегда ставится с этого времени социальная проблема – проблема водворения подлинной человечности в жизненных отношениях. Вот образ идеального человека, как он рисуется Новикову, – это «разумный и добродетельный господин; он делает добро всем, кому только может. Он думает, что разум ему дан, чтобы служить государству, богатство – чтобы помогать бедным, и что для того родился он человеком, чтобы быть полезным всем людям». Защищая равенство всех людей, Новиков не обращается к идеям естественного права, как это было принято тогда, а связывает идею равенства с христианством. Но особого подъема речь Новикова достигает тогда, когда он защищает необходимость для русских людей, беря все ценное у чужих народов» оставаться духовно верными своей родине. Вот почему он предпринял (под покровительством Екатерины II) издание «Древней Российской библиотеки», чтобы русские люди могли, познавая прошлое, увидеть «великость духа наших предков». Работа мысли шла под знаком реакции тогдашним «западникам» и выработки нового национального самосознания. Но в гуманизме XVIII века у русских все чаще начинает выдвигаться основное значение морали и даже проповедуется первенство нравственности над разумом. В педагогических мечтах, столь близких в России XVIII века к утопическому плану «создания новой породы людей», на первое место выдвигали «развитие изящнейшего сердца», а не разума, развитие «умонаклонения к добру». Фонвизин в «Недоросле» высказывает даже такой афоризм: «Ум, коль скоро он только ум, – самая безделица; прямую цену уму дает благонравие». В этих словах очень типично выражен морализм, как некая новая черта русского сознания[32]. Отчасти здесь было влияние Запада – я имею в виду не только Руссо[33], но и английских моралистов; но была здесь и своя собственная склонность к примату морали (что постоянно будет нам встречаться в XIX веке, вплоть до «панморализма» Толстого).
93 ЧАСТЬ I
Издательская деятельность Новикова (всего было им выпущено 448 названий) вскоре была перенесена в Москву, но тут она приняла иной характер: Новиков сошелся с московскими масонами, его духовные интересы целиком перемещаются от общественных к религиозно-философским и чисто моральным темам. Все это уже выходит за пределы чистого гуманизма, поэтому мы позже, при характеристике масонства, еще раз вернемся к Новикову, Сейчас же обратимся к другому яркому выразителю русского гуманизма XVIII века – А.Н. Радищеву, у которого мы найдем еще больше философского содержания.
[1] См. об этом обильный материал в книге Нaumant. La culture fraruaise en Russie; много интересного можно найти в книге Алексея Веселовского «Западное влияние в русской литературе» (4-е издание).
[2] См. ее «Записки». Очень живо и интересно биография ее рассказана Герценом – до сих пор это лучшее описание ее жизни. В биографии Дашковой чрезвычайно любопытна ее дружба с Дидро.
[3] Укажу наиболее общие сочинения о философских течениях в России XVIII в. Из общих руководств и очерков по истории русской философии только у одного Р а д л о в а,- отчасти у Ш п е т а можно найти кое-что – громадное же большинство общих работ дает всегда крайне поверхностный обзор ХУПГ века. Р а д л о в написал также специальный этюд «Очерк русской философской литературы XVTII в.» (в журнале Петербургского Философского Общества «Мысль», № 2 и 3 – Петербург, 1922). К сожалению, эта работа Радлова очень слаба. – Очень ценны для изучения XVIII в. работы Сиповского (1. «Русские вольтерианцы XVIII в.». Журнал «Минувшие годы», 1914. 2. «Философские настроения и идеи в русском романе XVIII в.». Журнал Министерства Народного Просвещения, 1905. 3. Книга «Н.М. Карамзин», 1899). Интересна и ценна работа В.Н. Тукалевского «Из истории философских направлений в русском, обществе XVIII в.». Журн. Мин. Народи. Просвещения, 1911. Много существенных данных можно найти в книге П.Н. Милюкова «Главные течения русской исторической мысли» (2-е издание, Москва, 1898). См. также специальные тома «Литературного наследства», посвященные XVIII в. (взаимоотношениям России и Франции). №29—30. Издание 1933 г. Москва. См. также № 9—10. (Том, посвященный Гёте – «Гёте в России» тоже богат материалом). Отметим наконец книгу В. Боголюбова. Н.И. Новиков и его время. Москва, 1916 г., в которой дано очень много ценных материалов.
[4] См. его статью «Философские настроения и идеи в русском романе XVIII в.». Журн. Мин. Народи. Проев., 1905.
[5] Д.Д. Языков. «Вольтер в русской литературе». Сборник статей, посвященных проф. Сторожеико, под заглавием «Под знаменем науки», 1902. См. также библиографические указания о Вольтере уАлексея Веселовского «Западное влияние в русской литературе». Изд. 4.1910. Стр. 75—76 (прим.).
[6] См. Веселовский. Ibid. Стр. 76.
[7] В. Ключевский. Очерки и речи. Т. II. Стр. 255.
[8] В. Ключевский. Стр. 256.
[9] Веселовский. Ibid. Стр. 67.
[10] Гельвеций Клод Андриан (1715—1771), французский философ-материалист («О человеке», 1773).
[11] Гольбах Поль Анри (1723—1789), французский философ-материалист. «Система природы» (1770) – его главное сочинение.
[12] Фенелон Франсуа (1651—1715), французский писатель.
[13] Едва ли не первым проявлением этой критики были письма Фонвизина из-за границы. Но еще кн. Вяземский в своей книге показал, что эта критика опиралась на западные же источники. См. об этом справедливые замечания у Веселовскрго. Ibid. Стр. 87, 90. Haumant (Op. cit. P. 119) справедливо связывает «галлофобию» у разных русских людей с англоманией. «Запад сам внушал русским людям критическое отношение к Западу», замечает он (Ibid. P. 119).
[14] Ibid. P. 112.
[15] См. об этом статью Чечулина «Русский социальный роман XVIII в.» Журн. Мин. Йар Проса., 1901, также этюд Кизеветтера, посвященный утопии Щербатова.
[16] Это понятие можно сблизить с известной характеристикой французской мысли XVIII в. у Тена, который говорит о «классицизме» мышления XVIII в.
[17] См. об этом книгу Боголюбова «Новиков и его время», гл. XIV [См.: Боголюбов В.Н. Н. Новиков и его время, М., 1916.].
[18] Мерсъе Луи (1740—1814) и Морелли, французские писатели, авторы литературных утопий.
[19] См. об этом Веселовский. Ibid. Стр. 119.
[20] Флоровский. Op. cit. Стр. 534 (Примеч.).
[21] «Вольтерианство» продолжалось в России и в XIX в., но серьезного значении для движения русской мысли оно не имело. См., впрбчем, этюд Павлова-Сильванского (Материалисты 20-х годов» (в книге «Очерки по русской истории XVIII—XIX вв.»).
[22] Фонтенель Б. Беседы о множественности миров. (1686).
[23] Веселовский (Ibid. Стр. 57) сообщает, что эти письма в рукописи хранятся в Публичной библиотеке.
[24] О Татищеве см. книги Н. Попова [Попов Н.А. Татищев и его время. М., 1861.], а также у Милюкова «Очерки по истории русской культуры». Т. III (ч. II, гл. II).
[25] Веселовский. Ibid. Стр. 20.
[26] См., например, у Флоренского. Op. cit. Стр. 89 и дальше.
[27] «Он пишет всегда точно проданным пером», – зло отмечает Флоренский (Ibid., стр. 90).
[28] Некоторые историки философии вообще и авторы книг по русской философии смешивают «естественную религию» с деизмом, сущность которого заключается в признании творения мира Богом, но с отвержением участия Бога в жизни мира. «Естественная» же религия не включает в себя определенных учений, кроме общего признания реальности Божества. Как показал Зелинский (Cicero im Wandeljahre), все построения «естественной» религии в Европе восходят к сочинению Цицерона «De natura deoru im» [См.: Цицерон. О природе богов// Философские трактаты. М., 1985.]
[29] О развитии русской исторической науки в XVIII в. – См. Милюков. «Главные течения русской исторической мысли».
[30] См. превосходную биографию Державина, написанную Ходасевичем (Париж, 1931).
[31] Боголюбов (Новиков и его время. Стр. 69) справедливо говорит о статье Новикова, что «это было самое сильное выступление в общей печати против крепостного права до «Путешествия» Радищева.
[32] Интересно, что в первом студенческом журнале, появившемся в Москве в 1764 г., проповедь христианской добродетели связывалась с учением естественного права о том, что все люди «от природы» равны и свободны.
[33] Это верно для Фонвизина, резко критиковавшего Запад. См. Веселовский. Op. cit. Стр. 86.
Глава I. Общие черты последнего периода русской жизни. Материализм. Неомарксизм. Плеханов, Богданов, Ленин, т. наз. «советская философия»
1. Россия вступила в XX век в период тяжких и катастрофических испытаний, из которых она не вышла до сих пор. Внешнее потрясение изменило весь государственный и социально-экономический строй России, коснулось всей «частной» жизни населения, а в то же время отразилось и на духовной культуре России. Над современной Россией действительно нависла деспотически проводимая система «идеократии», определяющей до последних мелочей и внешнее поведение и все мировоззрение населения... Все это дает повод спросить, – не оборвалось ли совершенно все то богатое и разностороннее развитие русской культуры, – в том числе и культуры философской, – которое было в XIX и начале XX в.? Но в истории, как и в природе, если и бывают «скачки» и перерывы, то они не отменяют прошлого, и чем резче и сильнее эти скачки, тем яснее вырисовывается позже возврат жизни к прошлому, восстановление целостного исторического потока. Токвиль был прав (в книге «Ancien regime»), когда установил этот тезис на основе изучения французской революции и ее исторических последствий. Для России, еще не вышедшей из стадии революции, этот тезис не может быть пока проверен, конечно, но ведь рядом с несвободной русской жизнью, принудительно сжатой и стесненной, есть огромное явление русской эмиграции, ныне насчитывающей уже несколько миллионов и имеющей возможность развивать свое творчество в свободных условиях. И вот, то, что дала и дает русская эмиграция в разных областях культурного творчества, свидетельствует, что духовный путь России, поскольку он слагается свободно и без давления власти, остается и ныне тем, каким он был ранее. В этом смысле острая вспышка русского секуляризма, перешедшего в России в «активное безбожие», в официальную организацию антирелигиозной пропаганды, – весь этот воинствующий атеизм неомарк-
687 ЧАСТЬ IV
сизма есть, вне всякого сомнения, явление наносное, продукт фанатической идеократии. Он не имел и не имеет никаких корней в русском прошлом, и отсюда становится понятным тот факт, что в самой России, вопреки насильственному насаждению атеизма, религиозное движение в народе ныне развилось с такой силой, что заставило советское правительство пойти навстречу этому движению. Не случайно и то, что в свободной эмиграции, в ее интенсивном философском творчестве мы не найдем ни одного представителя диалектического материализма, ни одного защитника агрессивного безбожия! Когда власть в 1922 г. изгнала из России ряд виднейших представителей религиозной и философской мысли (о. С. Булгаков, Н.А. Бердяев, Б.П. Вышеславцев, И.А. Ильин, Н.Н. Алексеев, С.Л. Франк, Л.П. Карсавин, Н.О. Лосский), то их философское творчество, затихшее было в России, расцвело как раз в эмиграции, дав целый ряд замечательных философских трудов. Философы, оставшиеся в России (Лопатин, скончавшийся от голода, Флоренский, сосланный в Сибирь, Шпет, отправленный в ссылку, замолчавший Лосев, судьба которого остается неизвестной), сошли со сцены, а система «советской философии», для развития которой существует специальный Философский институт при Академии наук (наравне с Институтом Маркса-Энгельса-Ленина при центральном правительстве), фактически строится под постоянным руководством и бдительным взором власти... Такова русская действительность: при всей видимой оторванности нынешней жизни в России от того, что было в ней до революции 1917 г., невозможно сомневаться, – считаясь с свободным творчеством, как оно проявляется в эмиграции, – что русский путь в основном и главном теснейшим образом примыкает к тому, чем духовно жила Россия до 1917г.
2. Годы, предшествовавшие революции 1917 г., заключали в себе много явлений, знаменовавших приближение грядущего перелома. Я не касаюсь, однако, ни политических событий в России, имевших место после неудачной войны с Японией 1904—1905 гг., ни все возраставшего социального и аграрного брожения, пронесшегося, как настоящая гроза, в 1905—1906 годах, ни новых национальных движений на окраинах России. Все эти внешние факты сами по себе, однако, знаменовали уже приближение революции и разложение прежнего порядка, но для нас существенны лишь те симптомы приближавшейся грозы, в которых можно заметить новые явления в духовной жизни России.
С одной стороны, здесь надо отметить, прежде всего, все усиливавшийся рост революционных идей (с начала XX в.) в тех обоих идейных течениях, которые выступили теперь на сцену (революционное народничество и социал-демократическая группа). Эти революционные течения были связаны с определенными идеологичес-
690 XX ВЕК
кими предпосылками, и борьба между обоими течениями проявилась как раз в целом ряде философских и идейных построений. Так, революционное народничество стало все более отклоняться от позитивизма[1], а позже даже тяготеть к религиозному углублению своих идейных предпосылок[2]. Противоположное течение социал-демократии (марксизма), верное традициям Маркса и Энгельса, стало, наоборот, усиленно развивать не только исторический, но философский материализм. Плеханов, Ленин, Богданов развили огромную литературную активность, особенно после съезда в Лондоне (1903 г.), на котором социал-демократическое течение разбилось на две группы – «меньшевиков» (чистый марксизм) и «большевиков» (неомарксизм).
С другой стороны, одновременно с ярким развитием революционных течений в России, началось очень сильное, все разгоравшееся с годами религиозно-философское движение. Здесь, несомненно, сказалось влияние творчества и проповеди Вл. Соловьева, отчасти В.В. Розанова. Так, в 1901 г. начались в Петербурге – по инициативе целой группы писателей во главе с Д.С. Мережковским – открытые беседы на религиозно-философские темы. Эти беседы, протоколы которых печатались в журнале «Новый путь», были первым проявлением нового духовного сдвига, происходившего у русских мыслителей. Вскоре открылись и в Москве, и в Киеве Религиозно-философские общества, развившие очень интенсивную деятельность и привлекшие к себе огромные массы сочувствующих. В 1902 г. вышел сборник статей под названием «Проблемы идеализма» (при участии Булгакова, Е. Трубецкого, Струве, Бердяева, Франка, С. Трубецкого, Новгородцева, Аскольдова и др.); в этом сборнике, посвященном, «прежде всего, проблемам моральным», на самом деле уже был поставлен вплотную вопрос о том, чтобы «возвратить человечеству утраченного им живого Бога»[3]. В 1909 г. вышел другой замечательный сборник «Вехи», сурово обличавший русский нигилизм, духовную расплывчатость и беспочвенность секулярной идеологии: сборник этот (со статьями Бердяева, Булгакова, Гершензона, Изгоева, Кистяковского, Струве, Франка) разошелся в течение нескольких месяцев: через два месяца понадобилось второе издание. К успеху сборника, насыщенного религиозно-философскими идеями, надо отнести и то, что реак-
691 ЧАСТЬ IV
ция со стороны русской интеллигенции, державшейся за секуля-ризм или за революционный героизм, оказалась на редкость тусклой и пустой[4].
Мы займемся религиозно-философским возрождением XX в. в России в следующей главе, сейчас же обратимся к изучению философских течений, связанных с революционным движением, в частности – к изучению философских построений, связанных с русскими последователями Маркса.
3. Книги, посвященные обзору неомарксистской философии, хотят – в соответствии с современными тактическими течениями в советском режиме – представить т. наз. диалектический материализм, как завершение и высшую точку в развитии материалистических идей, будто бы все ярче и настойчивее проявлявших себя в истории русской мысли. В этом освещении материализм является чуть ли не основным национальным русским движением, независимым от западных влияний... Недавно появившийся труд А.А. Максимова[5] по истории «борьбы за материализм» в русской науке, очень типичен в этом направлении, – в нем автор перечисляет и бегло характеризует целый ряд русских ученых (начиная с Ломоносова), будто бы «боровшихся» за материализм. На самом деле автор смешивает натурализм (как устранение всего «сверхнатурального» – что соответствует «антиметафизической» позиции у представителей русского позитивизма – см. ч. II и ч. III настоящего труда) с материализмом, т.е. учением, сводящим всю полноту бытия к материи и ее модификациям. Мы остановимся сейчас – чтобы проверить указанный тезис об исконном материализме русских ученых – на беглом изучении воззрений одного из крупнейших русских физиологов – И.М. Сеченова, некоторые утверждения которого, бесспорно, дают повод причислить его к материалистам. Мы убедимся, что даже Сеченов не может быть причислен к материалистам в точном смысле слова... Настоящим материалистом (кроме Чернышевского) надо считать у нас впервые Плеханова, который настойчиво соединял философский и исторический материализм, а затем уже в творчестве Ленина и так наз. «советской философии» это сочетание продолжается в форме «диалектического материализма»... Это влечение неомарксистов к вульгарному материализму характеризует лишь низкий уровень их, – недаром те русские последователи Маркса, которые позже развили огромную философскую продуктивность (Булгаков, Франк, Бер-
692 XX ВЕК
дяев, также и П.Б. Струве) с самого начала стремились соединить исторический материализм с кантианством, вообще освободить его от философского материализма. Как раз отталкивание от философского материализма и определило философскую судьбу только что названных мыслителей.
Что же касается «материализма» у русских ученых, то, конечно, выдергивая отдельные фразы и не заботясь о том, чтобы дать правдивую картину построений того или иного ученого, можно написать целую книгу о том, чего не было на самом деле. Чтобы проверить на одном ярком примере это необоснованное причисление к материалистам русских ученых, мы избираем для анализа И.М. Сеченова, некоторые формулы которого как будто больше других приближают его к материализму.
4. Иван Михайлович Сеченов (1829—1905)[6] учился в Инженерном училище, по окончании которого служил офицером-сапером. Вскоре под влиянием одного радикального кружка он бросил службу, поступил в Московский университет с мыслью стать врачом, но уже до окончания медицинского факультета с полной силой выявился его интерес к физиологии. Некоторое время Сеченов увлекался идеями немецких идеалистов, но постепенно он отходит от идеализма, – особенно когда он, по окончании университета, попал за границу, где специализировался по физиологии. В 1863 г. он опубликовал свою знаменитую работу «О механизмах в головном мозгу лягушки, угнетающих рефлексы спинного мозга» (на русском, французском и немецком языках). Эта работа, впервые устанавливавшая действие «центров торможения», имела решающее значение в формировании психологических и философских воззрений Сеченова. В том же году им была напечатана обобщающая работа «Рефлексы головного мозга» (первоначальное заглавие этой работы было «Попытка свести способ происхождения психических явлений на физиологические основы», но цензура не дала согласие на такое название статьи). Работа эта сразу обратила на себя внимание широких кругов общества, склонного, как выражался тогда Писарев, к «свежему материализму». Когда работа Сеченова, напечатанная первоначально в специальном журнале («Медицинский вестник»), вышла в 1866 году отдельной книгой, то на книгу был наложен арест и против Сеченова было возбуждено судебное преследование. Покинув Медицинскую академию в Петербурге, Сеченов переходит в Одесский университет. В 1876 г. Сеченов становится профессором Петербургского университета, но через 12 лет ему снова приходится покинуть Петербург: через некоторое время
693 ЧАСТЬ IV
он получает кафедру в Московском университете. Последние четыре года жизни Сеченов хотя и продолжает научную работу, но уже находится в отставке.
Основная идея всех исследований и научно-философских обобщений Сеченова заключается в невозможности отделять психические процессы от нервных процессов, с ними связанных. Нельзя, говорит он[7], «обособлять средний член цельного акта от его естественного начала и конца»: «средний» же член и есть, по Сеченову, то, что принято считать «психическим явлением». Почему? Потому, думает Сеченов, что ни теория «параллелизма» психических и нервных процессов, ни теория их взаимодействия, как «различных» начал, не соответствует фактам; факты же, по мысли Сеченова, говорят нам, что мы всегда имеем в человеке «цельный натуральный процесс»[8]. Поэтому, различая «чистые рефлексы – без примеси психического элемента»,— от рефлексов «с психическим осложнением»[9], Сеченов включает психические процессы в систему рефлексов и склоняется к мысли, что вне системы рефлексов психические явления не имеют места[10]. Сеченов готов признать, что у взрослых эта «включенность» психических явлений в систему рефлексов «теряется» из-за «длинной цепи превращений одного идейного состояния в другое»[11], и это как раз и относится к его истолкованию мышления. Здесь Сеченов следует анализам Спенсера, его идее «психической эволюции», но нам нет надобности входить в изложение построений Сеченова в учении о мышлении[12].
Все эти построения, формулы о «родстве психических явлений с так называемыми нервными процессами»[13] дают как будто достаточно оснований, чтобы без колебаний причислить Сеченова к чистым материалистам. Считает же он, что учение «идеалистов» о том, что мысль может вызывать телесные движения, «есть величайшая ложь»[14]. Но мы найдем у Сеченова и другие мысли, которые показывают, что его основное убеждение заключалось вовсе не в материалистическом истолковании психики, а в отрицании самостоятельности духовных процессов. «Поскольку духовная жизнь может быть предметом научного исследования, она есть явление земное», – пишет он[15]; иначе говоря, изучение психики не должно отделять
694 XX ВЕК
ее от материального бытия, Сеченов достаточно, однако, осторожен, чтобы не превращать это чисто эмпирическое утверждение в метафизический материализм. Он даже прямо говорит в одном месте: «Сущность психических явлений, насколько они выражаются сознательностью, останется во всех без исключения случаях непроницаемой тайной»[16]. Сеченов чрезвычайный противник психологии, построяемой из одних данных сознания[17] – в этом ключ к критике у Сеченова современной ему психологии. Это не материализм, а чисто натуралистический подход к изучению психики, т.е. отрицание так наз. «чистой психологии». Ничего другого в работах Сеченова, если их изучать без предубеждения, нет, поэтому должно признать, что для причисления его к материалистам нет оснований. Даже автор предисловия к «Избранным философским и психологическим исследованиям» Сеченова, г. Каганов признает (ссылаясь на неопубликованные письма Сеченова), что Сеченов считал психологию «вполне самостоятельной наукой»[18].
Мы разобрали бегло взгляды Сеченова, чтобы показать, что его вовсе нельзя причислять к материалистам в точном смысле слова. Позиция Сеченова есть позиция натурализма, что вовсе не есть материализм. Рецепцию материализма в точном смысле – и все же и здесь с некоторыми оговорками – мы находим не у русских ученых-естествоиспытателей, а как раз у русских марксистов, особенно в неомарксизме. Диалектический же или исторический «материализм» сам по себе вполне отделим от метафизического материализма; впервые у Плеханова, а затем в советской философии мы действительно находим какое-то фатальное тяготение к материализму метафизическому...
Обратимся к изучению философских воззрений Плеханова.
5. Георгий Валентинович Плеханов (1857—1918) учился в Горном институте в Петербурге, но очень рано увлекся идеями народовольцев, стал работать среди рабочих, что заставило его уже в 1876 г. перейти на нелегальное положение. Участвуя в революционной партии «Земля и Воля», он уже тогда высказывался против террора. Когда в партии произошел на этой почве раскол, Плеханов вышел из партии; вскоре (в 1880 г.) он эмигрировал за границу и в 1883 г. вместе с рядом лиц создал «Группу освобождения труда» – первое ядро будущей социал-демократической партии. Плеханов развил огромную литературную и политическую деятельность, печатая в России книги и статьи под разными псевдонимами. В 1895 г. появилась его первая большая книга «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» (под псевдонимом «Бельтова»), в которой он критиковал исторические построения Михай-
695 ЧАСТЬ IV
ловского (см. т. I, гл. IX) и его группы. Вместе с книгой П.Б. Струве («Критические заметки») работа Плеханова положила начало все возрастающему влиянию марксизма в русском обществе. Ряд выдающихся русских мыслителей и ученых (Булгаков, Бердяев, Франк, Туган-Барановский и др.) примкнули к марксизму и содействовали росту партии социал-демократов. Плеханов же находился в самом центре заграничной группы этой партии, издавал ряд журналов. Когда произошел (на съезде партии в Лондоне в 1903 г.) раскол между так наз. «меньшевиками» и «большевиками» (во главе последних стоял Ленин), Плеханов, сначала примыкавший к «большевикам», вскоре перешел на сторону «меньшевиков», но потом и от них отошел, заняв особую позицию и не сливаясь ни с одной группой.
Литературная и научная деятельность Плеханова была очень интенсивна. Ему принадлежат очень основательные и ценные работы о Чернышевском, о Белинском, три тома о развитии русской общественной мысли, упомянутая работа «По вопросу о развитии монистического взгляда на историю», «Основные вопросы марксизма», «Очерки по истории материализма» и другие работы. Полное собрание сочинений Плеханова, под редакцией его ученика и последователя Рязанова, вышло в Москве[19].
При изучении воззрений Плеханова обращает на себя внимание как раз его настойчивое стремление соединить философский и исторический материализм. «Материализм воскрес, – пишет он[20], – обогащенный всеми приобретениями идеализма – важнейшее из них есть диалектический метод». Надо сказать, что Плеханов действительно основательно знал французский материализм, как о том свидетельствует его книга «Очерки по истории материализма». Плеханов не раз отмечает ошибочные построения Гольбаха и Гельвеция, но к их основному философскому материализму он присоединяется без оговорок. «Французский метафизический материализм, – замечает он в первой книге[21], – не мог справиться лишь с вопросами развития» т.е. с проблемой исторического бытия. Другим серьезным дефектом французского материализма Плеханов считает «фатализм», т.е. отсутствие учения о свободе[22]. Французские материалисты пытались из природы человека объяснять историю, т.е. не считались с общественной средой, с производственными отношениями: в этом их позиция и должна быть, по мысли Плеханова, дополнена учением Маркса.
696 XX ВЕК
Тезис Маркса – «не сознание определяет бытие, но бытие определяет сознание» – есть исходный пункт столь же в историософии, сколько и в антропологии для Плеханова. Он не отрицает известной независимости в чисто идейной диалектике[23] и даже готов допустить, что «открытие законов в области естествознания не зависит от общественных отношений» (!). Плеханов признает реальность свободы в человеке, но лишь в истолковании этой свободы у Маркса,— ниже мы займемся этим. Сейчас мы хотим подчеркнуть, что антропология у Плеханова та же, что была у Маркса. Внутренний мир человека слагается в зависимости от экономических отношений – это есть основа всех построений Плеханова, его поправка к учениям французских материалистов. Плеханов, впрочем, не впадает в грубое понимание этой «зависимости» психологии человека от экономических отношений. «В области идеологии, – замечает он[24], – многие явления могут быть объяснены только косвенным образом посредством влияния экономического развития». Даже вот как далеко идет он: «Структура цивилизованных обществ настолько сложна, что в строгом смысле слова нельзя говорить о состоянии духа и нравов, соответствующем данной форме общества»[25]. И все же он повторяет слова Маркса о том, что идеальное есть не что иное, как переведенное и преобразованное в человеческой голове материальное»[26]. Учение Маркса о «надстройках» (представляющее обобщение идей Фейербаха о сущности религии) целиком принимается Плехановым. Поэтому он готов учить об изменении человеческой природы под влиянием производственных отношений. «Воздействуя посредством своего труда на природу вне его, – пишет он[27], – человек производит изменения в своей собственной природе».
Среди этих изменений, конечно, самым странным является превращение человека, подчиненного сложной сети законов, в свободное существо, в свободного творца. «Производственное воздействие человека на природу, – пишет Плеханов[28], – порождает новый род зависимости человека – экономическую необходимость... Но когда человек сознает это, тогда создастся возможность нового и окончательного (!) торжества сознания над необходимостью, разума над самим законом». «Когда, – читаем тут же, – человек подчинит своей воле производственные отношения, тогда кончается царство необходимости, воцаряется свобода». Как видим, Плеханов целиком повторяет утопию Маркса, повторяющего здесь
697 ЧАСТЬ IV
старую интеллектуалистическую позицию Спинозы в его учении, с тем лишь различием, что у Спинозы есть лишь нотки утопизма (в учении о человеке), тогда как у Маркса (а за ним и у Плеханова) учение о «царстве свободы» явилось основанием целой революционной программы[29]. Весь диалектический процесс истории освещается этой утопией о царстве свободы (которая в то же время совпадает, по законам диалектики, с необходимостью...).
В ближайшей связи с этими положениями диалектического материализма у Плеханова стоят его этические воззрения. Будучи человеком всесторонне образованным, жившим всеми интересами современной культуры, Плеханов был лично благородным и этически глубоким человеком. Хотя по своим теоретическим взглядам он защищал классовую мораль, но, например, в книге «О войне» Плеханов становится на точку зрения Канта (в учении о личности, как самоцели), – и борьба за «освобождение рабочих от ига капитала», третирующего личность, как «средство», а не как самоцель, получает у него чисто моральный смысл (в духе этического идеализма)[30]. Не менее неожиданной оказалась у Плеханова позиция «национализма» в вопросе об отношении к мировой войне – у Плеханова здесь заговорило здоровое национальное чувство. Противление Плеханова Ленину, у которого находим принципиальный аморализм среди других оснований, диктуется тоже моральными мотивами. И если, с одной стороны, Плеханов категорически заявляет, что в «нравственных понятиях нет ничего абсолютного»[31], то для него самого как раз существовала общечеловеческая мораль с ее абсолютными принципами. Если однажды он категорически заявил, что «идеализм XIX в. был одним из духовных орудий классового господства»[32], то практически он сам был, как было уже отмечено, склонен опираться на этический идеализм Канта. Я думаю даже, что в основе всей политической и идейной эволюции Плеханова лежали именно моральные мотивы (в подлинном смысле этого слова).
Не менее типичны высказывания Плеханова по религиозному вопросу. Он отрицает врожденность религиозных запросов, вместе с Контом считает религиозное мышление «низшей» стадией в развитии культуры, решительно отделяет моральную сферу от религии. «Религиозные верования. – писал он, – вредят развитию самосознания рабочего класса»[33], – и тут же, касаясь выступлений Гапона, он защищает свободу совести и с подлинным духовным благородством противостоит презрительному тону у многих его товарищей по партии в отношении к религиозным вопросам.
698 XX ВЕК
Нам остается сказать несколько слов о гносеологических взглядах Плеханова. С легкой руки Ленина[34], в советской философии установилось презрительно-снисходительное отношение к гносеологии Плеханова за развитую им теорию гносеологического символизма (теория «иероглифов»)[35], – в действительности же Плеханов оставался в линиях той гносеологической позиции, которую выработал еще Маркс. Это прежде всего – реализм. «Если вещи в себе действуют на нас, как говорит Кант, то, значит, мы знаем, по крайней мере, действие вещей на нас, знаем, хоть отчасти, и те отношения, которые существуют между нами и ими. Но если мы знаем эти отношения, то нам известны – через посредство наших восприятий – отношения, существующие между вещами самими по себе»[36]. Но «наши ощущения, – писал Плеханов в одном из примечаний к переводу книги Энгельса о Фейербахе, – это своего рода иероглифы, доводящие до нашего сведения то, что происходит в действительности. Иероглифы не похожи на те события, которые ими передаются». Так как теория иероглифов, несомненно, приближается к позиции гносеологического идеализма, то, конечно, правоверные защитники диалектического материализма ожесточенно нападают на Плеханова.
В общем надо сказать, что, оставаясь правоверным последователем диалектического материализма, как его строили Маркс и Энгельс, Плеханов всегда оставался все же внутренне свободным. Большой литературный талант, тонкое критическое чутье делали Плеханова живым и интересным писателем, в котором верность марксизму никогда не заглушала ни подлинного морального благородства, ни интереса к истине и к ее прогрессу[37].
Иную концепцию в духе марксизма развивали те писатели, которые стремились, в порядке ревизионизма, связать доктрину диалектического материализма с эмпириокритицизмом. Самым выдающимся писателем из этой группы был, несомненно, Богданов, к изучению которого мы и перейдем.
8. А.А. Богданов (псевдоним A.M. Малиновского) (1873—1928) принадлежал к партии «большевиков» с самого начала ее возникновения, но у него рано возникли разногласия с Лениным на почве философии. Богданов склонялся все время к «ревизионизму», но в своем развитии прошел несколько фаз: сначала он увлекался энер-
699 ЧАСТЬ IV
гетикой Оствальда и написал книгу «Основные элементы исторического взгляда на природу» (1899). От Оствальда Богданов перешел к эмпириокритицизму, главным образом следуя Маху; под влиянием Маха написана книга Богданова «Эмпириомонизм» (1904—1906). Отсюда развилась последняя его система, носящая название «Тек-тология» (1913—1915). К этому же периоду относится книга «Философия живого опыта» и ряд мелких книг.
Взгляды Богданова вызывали все время резкую оппозицию со стороны других представителей неомарксизма. Главная работа против Богданова написана Лениным («Материализм и эмпириокритицизм»)[38]; со времени революции 1917 г. нет ни одной книги по диалектическому материализму, где не подвергали бы Богданова жесточайшему обстрелу со стороны правоверных служителей советской философии[39]. Все же среди защитников неомарксизма Богданов представляет редкое и счастливое исключение в том смысле, что он не «подгоняет» своих построений к определенным выводам, что ему совершенно чужда схоластическая (в дурном смысле слова) манера Ленина в его книге «Материализм и эмпириокритицизм». Богданов остается все время свободным мыслителем, искренне и серьезно принявшим марксизм, но потому и склонным к самому решительному ревизионизму.
[1] За исключением лишь В.М. Чернова, который пытался связать учение основоположников революционного народничества с позитивистическими теориями Авенариуса и Маха. Из произведений Чернова надо отметить «Философские и социологические этюды» (Москва, 1907) и «Конструктивный социализм» (Прага, 1925). Разбор идей Чернова см. у Massaryk. Op. cit. В. II, S. 349—353.
[2] Особенно это видно у «эпигонов» с.-рев. группы – у Фундаминского-Бунакова, отчасти у В.В. Руднева.
[3] Из статьи С.Булгакова: Основные проблемы теории прогресса («Проблемы идеализма», стр. 46).
[4] См. сборник статей «Интеллигенция и народ» (статьи Милюкова, Овсяннико-Куликовского, Максима Ковалевского и др.), сборник «Вехи, как знамение времени», изданный соц. революционной группой (статьи Чернова и др.), «Очерки реалистического мировоззрения» – издание группы, примыкавшей к марксистам.
[5] А.А. Максимов. Очерки по истории борьбы за материализм в русском естествознании. Госуд. издат. политич. литературы, 1947, стр. 489.
[6] См. Сеченов. Автобиографические записки. Издание Академии наук, 1945. Максимов, op. cit., стр. 199—231. Философские труды Сеченова собраны ныне в одном томе: Сеченов. Избранные философские и психологические произведения, 1947, стр. 637.
[7] Из статьи «Как и кому разрабатывать психологию» (Избр. фил. и псих, произведения. Стр.239).
[8] Из той же статьи. Ibid., стр. 255.
[9] Из статьи «Рефлексы головного мозга» (Избр. фил, и псих, произведения, стр. 109).
[10] См. особенно статью «Кому и как разрабатывать психологию». Ibid., стр. 258 ff.
[11] Из статьи «Элементы мысли». Ibid., стр. 399.
[12] См. итоги его анализов на стр. 482 ff., 496 ff. См. также учение Сеченова о «внечувственном мышлении». Ibid., стр. 515 ff.
[13] Из статьи «Кому и как разрабатывать психологию». Ibid., стр. 228.
[14] Из статьи «Рефлексы головного мозга». Ibid., стр. 157.
[15] «Кому и как разрабатывать психологию». Ibid., стр. 285.
[16] Ibid., стр. 243.
[17] Ibid., стр. 243.
[18] Предисловие к «Избр. фил. и псих, произв.», стр. 35.
[19] Из литературы о Плеханове можно указать Hajakovenko. Op. cit. S. 356—360, passim., Massaryk. Op. cit. B. II. S. 309 ff., статью В. Иофа («Мысль», № 2. Петербург, 1922, стр. 97— 102). См. также Ленин. Соч. т. XIII. Материализм и эмпириокритицизм (стр. 124 ff., passim).
[20] Бельтов-Плеханов. К вопросу о развитии монистического взгляда на историю (Петербург, 1895), стр. 117.
[21] Ibid., стр. 179.
[22] Ibid., стр. 232.
[23] «К вопросу...», стр. 196.
[24] Очерки по истории материализма (1923 г.), стр. 192.
[25] Ibid., стр. 187.
[26] Ibid., стр. 152.
[27] Ibid., стр. 159.
[28] «К вопросу...», стр. 230—231.
[29] См. об этом, например, уНовгородцева – Об общественном идеале, гл. II, § 3, 4, 5.
[30] См. справедливые замечания об этом у Иофа («Мысль», 1922, № 2. Стр. 100—101).
[31] Плеханов. Соч., т. XIV, стр. 10.
[32] Ibid., стр. 347.
[33] Соч., т. XIII. Стр. 198.
[34] См. его книгу— «Материализм и эмпириокритицизм», гл. IV. § 6 (Стр. 198 ff.).
[35] См., напр., замечания об этом редактора «Избранных фил. и псих, произведений» Сеченова— г. Каганов а. В своей теории «иероглифов» Плеханов действительно ссылается на Сеченова.
[36] Очерки по истории материализма. Стр. 240.
[37] К философской позиции Плеханова вполне примыкают Деборин (в книге «Введение в философию диалектического материализма», в различных статьях); Л. Аксельрод («Философские очерки», «Против идеализма»). Что касается Деборина, то он, если не ошибаюсь, был учеником Плеханова.
[38] Книга эта была издана в 1909 г. под псевдонимом «Вл. Ильин».
[39] Много места уделяет критике Богданова Деборин в упомянутой выше его книге. Позиция Богданова бегло, но остро разобрана также Бердяевым в заметке в Вопр. фил. и псих., № 65.
Основное вдохновение, если угодно, основная интуиция Богданова[1] определялась двумя основными положениями марксизма: с одной стороны, Богданов принимает марксистскую интерпретацию гегелевского учения о том, что лишь в истории раскрывается «тайна» бытия, с другой стороны, он принимает ту «философию деяния» (говоря термином Герцена), которая призвана не столько «объяснять» мир, сколько «изменять» его (формула Маркса), т.е. творчески вмешиваться в него. В обоих этих положениях Богданов совсем не отклоняется от основ марксизма, но его особенность заключается в том, что, входя в партию, он «смел свое суждение иметь». Когда начинал свою литературную деятельность Богданов, марксизмом увлекались многие выдающиеся мыслители и писатели, впоследствии отошедшие от марксизма (Струве, Булгаков, Бердяев, Франк); для этих мыслителей марксизм оыл определенной фазой в их развитии, но mutatis mutandis[2] это применимо и к Богданову.
В первой большой книге («Основные элементы исторического взгляда на природу») Богданов не очень подчеркнул свой марксизм – разве в учении о социальной обусловленности познания[3];
700 XX ВЕК
гораздо ярче выступают у него материалистические тенденции. Хотя, по его мнению, «гипотеза материи отживает свой век», но она «еще не вполне отжила его»[4]; все же для него «сознание есть биологическая функция»[5]. Всюду Богданов в этой книге подчеркивает решительный релятивизм, как «последовательно проведенное отрицание безусловного в сфере познания»[6]. Стремясь соединить марксистские основы с идеей эволюции, Богданов пытается нарисовать общую схему развития психики в связи с «общественными условиями; по его мнению, понятия "истины" и "лжи" отражают на себе отживающее статическое мировоззрение»[7] – только «исторический взгляд на познание безусловно верен – без противоречия с самим собой»[8].
Но уже в дальнейших своих работах Богданов мог с большей ясностью выявить свои взгляды. Прежде всего, он, примыкая к Маху, отходит от обычного противопоставления психического и материального бытия («элементы психического опыта тождественны с элементами всякого опыта вообще»)[9]. Правда, в своем возражении Плеханову, упрекавшему его за то, что он стал «махистом», Богданов писал[10]: «Махистом в философии я себя призвать не могу: в общей философской концепции я взял у Маха только одно – представление о нейтральности элементов опыта по отношению к «физическому» и «психическому», о зависимости этих характеристик только «от связи опыта». Надо признать, что это замечание Богданова справедливо, и если Ленин и все рабски ему следующие советские философы все же считают Богданова «махистом», то только для того, чтооы сохранить пресловутую «чистоту» диалектического материализма.... Прежняя идея «социальности» познания и зависимости его от «трудовых» процессов удерживает Богданова в линиях неомарксистской гносеологии. В любопытной книге «Философия живого опыта» (1913), имеющей в виду популярно изложить взгляды Богданова, по-прежнему утверждается «зависимость мышления от социально-трудовых отношений»[11]. «Сущность опыта в труде – опыт возникает там, где человеческое усилие (не индивидуальное, а коллективное) преодолевает стихийное сопротивление природы»[12]. Поэтому, «когда, вместо живой активности труда, поставлена отвлеченная активность мышления, то нельзя
701 ЧАСТЬ IV
получить философии, действительно изменяющей мир»[13], а это последнее и есть, еще по Марксу, задача философии. Впрочем, Богданов все дальше отходит от Маркса, решается даже утверждать, что «понятие диалектики не достигло еще полной ясности и законченности»: по Богданову, диалектичность, например, жизни не в том, что «организм противоречит самому себе, будучи одновременно «тем же» и «не тем же» – организм делается «не тем же» «в борьбе со средой»[14]. Это уже есть существенное отклонение от диалектики, как ее трактует Маркс и – как сейчас увидим – Ленин; поэтому позиция Богданова и встретила такой суровый отпор со стороны правоверных неомарксистов. Богданов отвергает кардинальное понятие неомарксистской диалектики – понятие «самодвижения материи». Для Богданова «диалектика вовсе не есть нечто универсальное... она есть частный случай организационных процессов, которые могут идти также и иными путями»[15]. Собственно, на место диалектики в прежнем смысле Богданов ставит понятие «организационного процесса»: в диалектике Маркса дело идет о «развитии», а у Богданова на первом месте стоит «творческое изменение бытия» – «организационный процесс». Отсюда и выросла у Богданова идея «тектологии», т.е. учение об организационных процессах, о творческом изменении бытия. Тектология, утверждает Богданов, именно как учение о «практическом овладении» «возможностями» в бытии – «вся лежит в практике»[16]. На место «стихийно» идущих процессов изменения в природе и человеческой жизни надо поставить «сознательное» вмешательство в бытие[17]. «Тектология» и есть «наука о строительстве», и философия с ее склонностью «лишь объяснить» мир была, по Богданову, только «предтечей философии»[18].
Надо сознаться, что мизерность всего этого «переворота» в философии вовсе не есть личная бесталанность Богданова, а вытекает из бесплодных претензий на то, чтобы «изменить» мир (не только историю, но и космос). Огромный труд Богданова по «тектологии» (527 стр.) именно своей мизерностью лучше всего свидетельствует о пустЬте этих претензий построить «философию деяния». Все же в блужданиях неомарксизма за Богдановым остается ряд подлинных и серьезных заслуг – он до конца дней остался свободным мыслителем, ни в чем и никогда не теснящим чужой мысли, как это мы увидим, наоборот, у Ленина и его последователей. Критика понятия материи, часто даже отвод самого термина «материа-
702 XX ВЕК
лизм»[19], наконец, попытка до конца продумать «философию деяния» (что и лежит в основе превращения «диалектики» в «организационный процесс») – все это выгодно отличает Богданова среди других представителей неомарксизма.
Обратимся к изучению философских утверждений главаря неомарксизма – В.И. Ленина.
7. Владимир Ильич Ленин (Ульянов) (1870—1924) учился в Казанском университете, но после казни его старшего брата («народовольца») был исключен из университета. В 1891 г. он сдал экзамен в университете (по юридическому факультету). К 1894 г. относится первая полемическая работа Ленина – против народников («Что такое "друзья народа"«), в которой Ленин уже является защитником марксизма и материалистического понимания истории[20] и с нескрываемым презрением относится ко всякой метафизике[21]. Учение Маркса о «надстройках» уже усвоено в это время Лениным[22]. Здесь же Ленин высказывает и основные для всей последующей «советской философии» идеи о том, что «идея исторической необходимости ничуть не подрывает роли личности в истории»[23].
К этому же 1894 г. относится статья Ленина о книге П.Б. Струве (посвященная критике народничества). Вскоре, однако, Ленин был арестован за участие в нелегальной работе и сослан в Сибирь. Очутившись вскоре, однако, за границей, Ленин принял самое близкое участие в заграничной группе русской социал-демократии, а на съезде в Лондоне (1903 г.) возглавил течение «большевизма». К этому же времени относятся первые более систематические занятия Ленина по истории философии – в частности, по истории материализма[24]; уже в 1903 г. – под влиянием Плеханова[25], с которым Ленин вел не раз беседы на философские темы, – Ленин настороженно относится к Богданову и его увлечению идеями Маха. В 1911 г. Ленин, недовольный вялой борьбой Плеханова против увлечения некоторых русских марксистов идеями Маха[26], издает книгу «Материализм и эмпириокритицизм», к которой он тщательно готовился[27]. В июне 1909 года на заседании «большевистского
703 ЧАСТЬ IV
центра» было решено окончательно разорвать с Богдановым, Луначарским (который тогда все стремился к разработке «религии социализма»). «Борьба со всевозможными формами религиозного сознания... является необходимой и очередной задачей», – читаем в резолюции, подчеркнувшей необходимость философской борьбы[28]. После этого Богданов, Базаров, Луначарский выпустили сборник «Очерки философии коллективизма».
Книга Ленина «Материализм и эмпириокритицизм», содержания которой мы коснемся дальше, есть, собственно, единственное его философское произведение. Отдельные статьи, близкие к вопросам философии, появлялись и позже, напр., в 1913 г. Ленин написал статью «Три источника и три составные части марксизма»[29]. Уже будучи во главе советского правительства, Ленин не бросал занятий по философии. Наконец, с очень большими оговорками, можно говорить о ценности т. наз. «Философских тетрадей» Ленина (где собраны сделанные им выписки – преимущественно из Гегеля – и некоторые собственные замечания Ленина).
Переходя к систематическому изложению построений Ленина, подчеркнем, прежде всего, то, что философские интересы Ленина сосредоточивались почти исключительно на вопросах философии истории – все остальное его интересовало лишь в той мере, в какой те или иные учения и теории могли влиять на философию истории. Но и в философии истории Ленин раз и на всю жизнь принял построения Маркса – и уже ничто вне их его не интересовало. Эта Внутренняя узость, присущая изначально Ленину, превращает его философские писания в своеобразную схоластику (в дурном смысле слова). Все, что «соответствует» позиции диалектического материализма, укрепляет ее, – приемлется без оговорок; все, что не соответствует, отбрасывается только по этому признаку. Подобно пушкинскому «бедному рыцарю», который имел «одно виденье, непостижное уму», и ничего вне его не видел и не замечал, и Ленин имел один лишь интерес, видел всюду только одно – близость или, наоборот, несоединимость с системой марксизма или, точнее говоря, неомарксизма. Мы называем «неомарксизмом» ту именно редакцию марксизма, какую он получил в большевизме, отступившем от классического детерминизма, столь сильно выраженного у Маркса. То «видение», которое пронзило сознание Ленина, относилось не к диалектике «самодвижения» производственных отношений, а к революционному Zusammenbruch[30], к «скачку» в «диктатуру пролетариата». Вся работа острого и настойчивого ума Ленина уходила только на то, чтобы сводить все идейные построения к центральной для него точке, отбрасывая все, что не слагалось
704 XX ВЕК
гармонически и покорно вокруг этой точки. Борьба против «махистов» как раз и определялась тем, что в учении Маха Ленин (конечно, справедливо) видел «идеализм», а идеализм (и «поповщина») не только внешне, но и внутренне не могли быть согласованы с диалектическим материализмом. Только то в контексте «идеалистических» построений допускалось и даже выдвигалось на первый план, что открывало личный простор для «скачка» к «диктатуре пролетариата», но это отнюдь не персонализм, хотя бы и в ослабленной форме, а титанизм, как справедливо указал Бердяев в своей статье о «советской философии»[31].
Историософская тема была не только центральной для Ленина, но она, собственно, была единственной у него. В заметках, собранных в т. наз. «Философские тетради», читаем в одном месте: «Я стараюсь читать Гегеля материалистически»[32]. Это в высшей степени типично для Ленина: вся его философская эрудиция так и осталась сдавленной этой задачей – на все глядеть «материалистически»: уж поистине «бедный рыцарь» материализма! Ум Ленина никогда и не был свободным, находясь всецело под властью одной идеи, одной мысли...
Центральность идеи «скачка», т.е. революционного перехода к диктатуре пролетариата, определяет всю философскую позицию Ленина: все, что может затормозить или устранить «скачок» к диктатуре пролетариата, тем самым «не истинно». Любопытно, что Ленин очень рано отбрасывает философский релятивизм – ибо релятивизм ослаблял бы его веру в «абсолютную» ценность революционного «скачка»[33]. Так же категорически защищает Ленин гносеологический реализм[34] – ибо весь пафос «скачка» связан с надеждой «изменить бытие» – по завету Маркса; потому Ленин (вслед за Плехановым) без колебаний принимает реальность «вещей в себе» – с тем добавлением, что «вещи в себе» становятся «вещами для нас». В этом и состоит критерий истины у Ленина (вслед за Марксом и Энгельсом): критерий истины есть «практика», превращающая «вещи в себе» в «вещи для нас»[35].
Вся эта элементарная концепция должна стать надежной базой для оправдания «скачков». Ленин вооружается против идеи «иероглифов» Плеханова, так как признание хотя бы некоторого «символизма» нашего познания лишает нас твердой уверенности в отношении «вещей в себе»[36], – между тем «диалектика вещей как раз и создает диалектику идей, а не наоборот»[37]. Трансцендента-
705 ЧАСТЬ IV
лизм с его учением о «первичности» порядка идей внушает Ленину ужас и отвращение – это для него есть «чистейшая философия поповщины»[38]. «Если вы отрицаете объективную реальность, данную нам в ощущении, – пишет Ленин, – вы уже потеряли всякое оружие против фидеизма»[39]; что может быть ужаснее для Ленина! Всем сказанным исчерпываются гносеологические воззрения Ленина; здесь уж настолько доминирует «бытие» над «сознанием», что «диалектика» просто и объявляется теорией познания[40] (ввиду того, что «диалектика вещей предшествует диалектике идей»). «Критицизм» Ленина, как видим, заключается просто в возвращении к самому упрощенному наивному реализму, что открывает простор для «скачков».
В свете своего «одного видения» – непостижного уму, по крылатому выражению Пушкина – обсуждает (вернее – «декларирует») Ленин построения в области онтологии. Ленин – материалист, и при этом с той рецепцией метафизического материализма, которую мы нашли у Плеханова. Но прежде всего – что такое материя? Ленин в этом вопросе достаточно осторожен, – он уже знаком с теми новейшими построениями, которые говорят о «дематериали-зации материи». «Единственное "свойство" материи,— пишет он[41], – с признанием которого связан философский материализм, есть свойство быть объективной реальностью, существовать вне нашего сознания». Еще осторожнее такая фраза, связанная с новейшими учениями о разложении атома: «Электрон так же неисчерпаем, как и атом; природа бесконечна, но она бесконечно существует, и это то единственно категорическое, единственно безусловное признание ее существования вне сознания и ощущения человека и отличает диалектический материализм от релятивистического агностицизма и идеализма»[42]. Но дальше уже идет неожиданная категорическая метафизика. Я имею в виду учение о самодвижении материи». Это есть кардинальное понятие всего учения о бытии – и материальном, и историческом – и вытекает оно у Ленина из учения о сущности «диалектики». «Диалектика есть учение о том, – пишет Ленин[43], – как могут быть тождественными противоположности»,но «единствопротивоположностей – условно, временно, преходяще, борьба же взаимоисключающих противоположностей абсолютна, как абсолютно развитие, движение». «Гегель, – говорит в другом месте Ленин[44], – не сумел понять
706 XX ВЕК
диалектического перехода от материи к движению[45], от материи к сознанию»; «диалектический же переход отличается от недиалектического скачками, перерывом постепенности, единством бытия и небытия». Собственно, уже здесь с достаточной ясностью виден идейный корень всего этого учения: это есть перенос теории «скачков» (т.е. революционных «перерывов постепенности») в понимание природы, перенос принципов (если «революция» может быть возводима в «принцип». – В. 3.) исторического бытия в принципы бытия природы. Мы увидим в развитии дальнейшей «советской философии» заострение этого «переноса» принципов историософии в космологию.
Теперь понятно и такое утверждение Ленина: «Негативность является внутренней пульсацией самодвижения и жизненности»[46]. Но если переход от материи к движению (!) надо мыслить «диалектически», то, значит, движение противоположно материи? Между тем понятия движения и материи друг от друга неотрываемы, что признает и Ленин[47], т.е. тут нет и перехода. Но то же надо сказать и о «переходе материи к сознанию»: здесь тоже имеет место «самодвижение материи»[48]. Хотя здесь, по принципам диалектики, должен быть признан «скачок», но на самом деле, вместо «скачка», утверждается «превращение» энергии внешнего раздражения в факт сознания»[49]. «Материалистическое устранение дуализма духа и тела, – поучает нас Ленин[50], – состоит в том, что дух не существует независимо от тела, что дух есть вторичное, функция мозга». Впрочем, для Ленина метафизический материализм (как и для Плеханова) недостаточен, он должен быть восполнен диалектическим материализмом[51]. В самом деле, вся тайна «превращения» внешней энергии в «факт сознания», будучи уложена в рамки «диалектически» обусловленного «скачка», не может уже тревожить поклонника диалектического материализма.
Все это философски убого; если угодно, все это было бы и смешно, если бы не было столь трагично. Конечно, основное ударение и у Ленина лежит на историософии (впрочем – просто повторяющей схемы Маркса), а не на философских предпосылках ее «самих по себе»: «сами по себе» они не нужны и не интересны для Ленина. Что же касается историософии у Ленина, то оригинальность его не идет дальше настойчивого акцента на теории «скачков» – «прямого революционного действия». Это и есть то, что мы охаракте-
707 ЧАСТЬ IV
ризовали, как «нео-марксизм», и чтобы понять внутреннее место неомарксизма в эволюции марксизма, в диалектике его разложения, достаточно взять превосходную и по документальности и по философской четкости книгу П. Н. Новгородцева «Об общественном идеале». Нам входить в эти темы здесь незачем.
8. Пока Ленин был свободным мыслителем (т.е. в «подполье»), внутренняя несвобода его мысли оставалась характерной чертой его личного творчества, равно как и его последователей. Но с конца 1917 г. Ленин становится диктатором всей России; установленный им «советский строй», по внешности носящий форму демократии, постепенно превращается в систему жесточайшей тирании, – не только подавляющей всякую личную инициативу, но требующей беспрекословного следования за обязательным мировоззрением «диалектического материализма». Свобода мысли кое-где сохраняется первое время, пока не окреп режим, а затем начинается период «чисток», который не допускает никаких «уклонов» даже у вернейших деятелей нового строя. Последние представители свободной мысли либо изгнаны из Советской России, либо должны следовать установленным свыше принципам, либо просто замолчать. Следить за этой системой удушения свободной мысли нам незачем, мы остановимся только на общей характеристике так наз. «советской философии»[52].
Если о философских упражнениях Ленина мы должны сказать, что это – чистая схоластика (в дурном смысле слова), подгоняющая построения под принятое за основу учение Маркса, то какими же словами охарактеризовать философские творения, издаваемые различными авторами в Сов. России? Малейшее уклонение от свыше определенной «генеральной линии» превращается в государственное преступление, «разоблачениями», прямыми обвинениями в «отходе от марксизма», в измене «ленинской постановке проблем» заполнены статьи и книги. Особенно достается тем, у кого находят слабейшие намеки на «идеализм», который объявляется «врагом марксизма». Упоминание – самое скромное – о Плеханове и его «заслугах» в разработке марксизма признается умалением «ленинского переворота в философии»... Тем не менее должно признать, что в «советской философии» развивается дальше основная философская установка неомарксизма, основоположником которого был Ленин.
Прежде всего – и это, конечно, не случайно – задача философии определяется не «исканием истины», не «исследованием бы-
708 XX ВЕК
тия», – философия должна служить «изменению мира», т.е. служить задачам революционной деятельности партии (большевиков). «Мы боремся за то, – читаем в самом ярком сборнике статей «За поворот на философском фронте»[53], – чтобы философия разрабатывались, как руководство для революционного действия... как теория, служащая задаче обоснования действий пролетариата». Как это ни парадоксально, но официальная доктрина исторического (диалектического) материализма, утверждающая «первореальность» производственных отношений, соединяется с напряженнейшим «выравниванием» на «философском фронте» – словно точность в идейной области имеет какое-либо «творческое» значение! Но доктрина сама по себе, а действительные тенденции жизни – сами по себе: революционный пыл предполагает и свободу воли (хотя бы и относительную) и творческую мощь мысли; в силу этого в системе исторического материализма мы находим, как правильно указал Бердяев[54], своеобразный индетерминизм. В силу этого же рефлексология, долгое время пользовавшаяся особым покровительством правящей партии, вскоре была обвинена в том, что она «обосновывает» и утверждает пассивное отношение к жизни. Элементы спиритуализма и даже идеализма, изгоняемые на поверхности, вдруг оказываются в самой глубине казенной советской философии, которую тот же Бердяев[55] (очень удачно) охарактеризовал, как «философию социального титанизма», очень близкую к идеологии «фюрерства» в национал-социалистической партии в Германии.
Защитники диалектического материализма не только стоят на страже его чистоты и тщательно изобличают те или иные «уклоны» у отдельных незадачливых писателей, но они стремятся к «проникновению диалектики в науку, что тут же – en toutes lettres – изъясняется, как «переделка науки»[56]. Поэтому выдвинут тезис о партийности науки[57], что это значит, что теперь хорошо известно по прогремевшему на весь мир делу Лысенко, приведшему к разгрому целого отделения Академии наук за «уклонение» в научных утверждениях от партийной задачи. Это насилие над научными исследованиями есть прямое следствие «партийности философии», типичной уже для Ленина. С другой стороны, здесь явно выступает мотив, нами уже указанный раньше, – перенесение категорий, вырабатываемых в исто-риософии, в понимание природы. Еще Ленин (в борьбе с учением Михайловского и других народников) защищал единство космического и исторического бытия, – но если обычно это вело к перенесению в историософию категорий, вырабатываемых в естествознании, то здесь имеет место как раз обратный процесс: перенесение историо-софских категорий в понимание природы. Учение о том, что филосо-
709 ЧАСТЬ IV
фия не только объясняет мир, но и изменяет мир, сначала означало акцент на революционном творчестве в историческом бытии, а позже стало относиться и к природе. Это-то и считается «ленинизмом» в философии. «Политизация», «актуализация» философских проблем, превращение философии «в руководство для революционного действия»[58] есть новый этап уже не в одной философии, но и в науке. В филологию, в историю, в математику, тем более в естествознание вносится диалектический материализм, соответствие с которым считается мерилом истинности научных исследований...
Все это извращение коренных основ научного и философского мышления, если кого и смущает среди советских философов, то, конечно, они не смеют высказать это вслух. Все те научные построения, которые не соответствуют «генеральной линии» партии, являются «буржуазными». Время от времени берутся под подозрение те или иные научные построения – например механическое истолкование природы. Не будучи вовсе защитником этого научного течения, нельзя все же не стоять за право ученых свободно разрабатывать научные проблемы; провинилось же механическое истолкование природы тем, что оно отвергает принцип «прерывности», «скачков», сводит новые «качества» к изменениям в количестве и т.д.
В одной типически бесцветной, но именно потому и характерной книге «Основные моменты диалектического процесса познания»[59] находим такой пассаж: «Как можно было бы говорить о революционном преображении мира, если стать на точку зрения теорий, отрицающих возможность правильного познания мира?» В этой фразе характерно выступают все основные черты «советской философии»: у нее есть один критерий истины – это защита «революционного преобразования мира». Она не знает свободного обсуждения вопросов, и вся энергия мысли направлена на то, чтобы избегать всего, что могло бы хоть и в ничтожной степени зародить сомнение в истинности основной «веры». Конечно, потребность свободы нельзя убить, поэтому под покровом обязательных утверждений иногда вдруг почувствуется биение живой мысли, но тут всегда приходится бояться за автора, что его «разоблачат». Тем, кто не решался убить в себе искание правды, остается замолчать... О тех последних немногочисленных представителях свободной мысли в Сов. России, о которых мы знаем, мы упомянем в одной из следующих глав.
На этом мы заканчиваем наши замечания о «советской философии». Мы не упоминаем никаких имен[60], – да ведь там и нет личного творчества – есть лишь одно, свыше одобренное и регулируемое направление («диалектический материализм»). Ничтожная, жалкая, трагическая по существу картина обезличенной мысли тем более страшна, что это удушение свободного творчества длится не один десяток лет.
[1] Только к Богданову и можно применить понятие философской интуиции среди неомарксистов.
[2] Букв. – изменив, что должно быть изменено (лат.). Здесь: с соответствующими поправками.
[3] Т. II, стр. 11.
[4] Т. I, стр. 39.
[5] Т. II, стр. 66, 77, особенно стр. 85.
[6] Т. I, стр. 206.
[7] Т. II, стр. 141.
[8] Т. I, стр. 206.
[9] Эмпирионизм (I, стр. 90).
[10] Ibid., гл. Ill, XLI.
[11] «Философия живого опыта», стр. 24.
[12] Ibid., стр. 174—175.
[13] «Философия живого опыта», стр. 194.
[14] Ibid., стр. 200—204, слл.
[15] Ibid., стр. 216—217.
[16] Тектология, стр. 10.
[17] Ibid., стр. 24.
[18] Ibid., стр. 97.
[19] Очень ценны и убедительны также аргументы Богданова по вопросу о превращении «количества» в качество. «Филос. живого опыта», стр. 201 слл.
[20] Книга Бельтова-Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» вышла, как уже было упомянуто раньше, в 1895 году.
[21] Статья «Что такое "друзья народа"…» (Соч. Т. I. Издание 1935 г., стр. 64).
[22] Ibid., стр. 70.
[23] Ibid., стр. 77.
[24] Общий обзор того, как, в какие периоды Ленин занимался философией, см. в Примеч. к т. XIII, стр. 335—345.
[25] Соч., т. XIII, стр. 338.
[26] Ibid., стр. 341 (письмо Ленина к Горькому).
[27] Еще в 1908 г. Ленин писал Горькому: «Читаю по целым дням распроклятых махистов» (Ibid., стр. 341).
[28] Еще в 1908 г. Ленин писал Горькому: «Читаю по целым дням распроклятых махистов» (Ibid., стр. 341).
[29] В этой статье Ленин писал, что «только философский материализм Маркса указал пролетариату выход из духовного рабства, в котором прозябали доныне все угнетенные классы».
[30] Крушение (нем.).
[31] Бердяев. Генеральная линия советской философии. Париж, 1932, стр. 11.
[32] Философские тетради, стр. 104.
[33] Соч. т. XIII, стр. III, особенно 252—253 ff., стр. 112.
[34] Ibid., стр. 67, 56.
[35] Ibid., гл. II, § б (стр. 112—117).
[36] Ibid., гл. IV, § 6 (стр. 190-195).
[37] Филос. тетради. Стр. 189.
[38] Соч. т. XIII, стр. 187. См. также Ibid., стр. 278 ff.
[39] Ibid., стр. 281.
[40] Ibid., стр. 303.
[41] Ibid., стр. 213.
[42] Ibid., стр. 214.
[43] Филос. тетради, стр. 109.
[44] Ibid., стр. 289.
[45] Итак, «самодвижение материи» и кладет начало движению, объективно существующему. Кроме petitio principii, в этом утверждении нет ничего!
[46] Филос. тетради, стр. 141. Напомним близкое к этому воспевание отрицания у Бакунина.
[47] Соч., т. XII, гл. V, § 3.
[48] Все это пресловутое «самодвижение материи», которое выручает Ленина и всех представителей советской философии, есть просто приспособление учения Гегеля о «самодвижении понятия». И здесь оно просто deus ex machina...
[49] Соч., т. XIII. Стр. 41.
[50] Ibid., стр. 73.
[51] Ibid., стр. 304.
[52] Надлежащую оценку продуктов философского творчества в Сов. России можно, конечно, искать лишь в зарубежных изданиях. Из серьезных обзоров заслуживают внимания этюды: П. Прокофьев (Чижевский), Советская философия (Современные записки, № 33. 1927); Чижевский, Философские искания в Советской России (Совр. записки, № 37, 1928 г.); Лосский, Диалектический материализм в СССР. Paris, 1934; Бердяев, Генеральная линия советской философии и воинствующий атеизм (приложение к журналу «Путь» и отдельным изданием). Париж, 1932.
Из огромной литературы, изданной в Сов. России, собственно нечего выделить, кроме сборника «За поворот на философском фронте». 1931. Москва. Отдельные книги разбросаны в указанных выше этюдах.
[53] Москва, 1931 г.
[54] Бердяев. Генеральная линия... Стр. 17.
[55] Ibid., стр. 11.
[56] «За поворот...» Стр. 15.
[57] Ibid., стр. 98.
[58] «За поворот...», стр. 22.
[59] «Огиз». 1933.
[60] См. о них в указанных выше очерках.
Глава II. Религиозно-философское возрождение в XX в. в России. Мережковский и его группа. Религиозный неоромантизм (Бердяев). Иррационализм (Шестов)
1. Для русской жизни в XX в. характерно не только революционное движение в социально-политической области, – философские отзвуки которого мы изучали в предыдущей главе, – но не менее характерно революционное или реформистское движение и в религиозно-философской области. Это движение развивается под знаком «нового религиозного сознания» и строит свою программу в сознательном противоставлении себя историческому христианству, – оно ждет новых откровений, создает (под влиянием Вл. Соловьева) утопию «религиозной общественности», а в то же время насыщено эсхатологическими ожиданиями. Все это очень сложно, богато, иногда расплывчато, но мы коснемся, конечно, лишь философских отражений этого примечательного периода в русской жизни XX века. Эти отражения очень многообразны и различны, а в то же время они оказались очень плодотворны для развития русской философской мысли.
Основное влияние во всем этом имел Вл. Соловьев, и трудно было бы «измерить», какой стороной своего творчества он влиял сильнее, – как религиозный мыслитель и философ или как поэт. Не будет преувеличением сказать, что поэзия Вл. Соловьева начала вообще новый период в развитии русской поэзии – влияние Соловьева испытали и крупнейшие поэты этого времени – Блок и Вяч. Иванов – и очень многие второстепенные таланты (Гиппиус и др.). Со всей этой плеядой поэтов наступает действительно новый период в развитии русской поэзии, наступает настоящий расцвет русского романтизма, точнее говоря – неоромантизма. Самым типичным проявлением этого неоромантизма был символизм, яркий и смелый, часто затейливый и манерный, порой капризный и прихотливый, но всегда устремленный к «таинственным далям», к тому, что глубже рассудочных и рациональных построений. В победном движении русского неоромантизма было, однако, и много мутного,
711 ЧАСТЬ IV
темного[1]; внимание к «мирам иным» часто подменялось блужданием по нарочито двусмысленным путям, игрой в мистицизм, часто переходило в чистое «эстетство». Впрочем, даже в манерных и часто искусственных «взлетах души» слышится в глубине порой подлинный звук души, чувствуется живое искание... Очень глубоко засела в поэтическом сознании этого времени мечта Соловьева о «Софии», – не менее задевали острые мысли Розанова о «правде» плоти; всех соблазняет мысль о синтезе христианства и язычества – причем дело гораздо больше идет именно о язычестве, чем о христианстве...
Как ни оценивать русский неоромантизм, но должно все же признать, что в нем уже бьется пульс приближающейся новой эпохи, раскрываются новые перспективы, уводящие умы и сердца от прежних установок. Очень типичным в этом смысле является и все русское декадентство, о котором справедливо написал однажды Мережковский, что «русское декадентство было явлением глубоко жизненным» – в отличие от западноевропейского декадентства, которое (по Мережковскому) «было по преимуществу эстетическим». «Русские декаденты, – пишет далее Мережковский, – первые в русском образованном обществе, вне всякого церковного предания, самозародившиеся мистики». Верно в этих словах то, что с русским декадентством связан глубочайший кризис русского «просвещенства», кризис позитивизма и полупозитивизма, открытое, часто юродствующее исповедание «тайны бытия». Но русское декадентство все же очень глубоко связано – и здесь мы должны ограничить замечание Мережковского – и с эстетическими исканиями и упованиями современности, и это очень важно, чтобы уяснить себе черты подлинного романтизма у «самозародившихся мистиков». Именно отсюда выросла идея «нового религиозного сознания», которая связывает Мережковского с Бердяевым[2]; эта идея, разная в своей основе у Мережковского и у Бердяева, связывает все же их обоих с той тенденцией «отдаться революционно-мистическим настроениям»[3], которая лежит в глубине «нового религиозного сознания», как его движущая сила. Тут, конечно, очень сильна и антисекулярная установка, которая в то же время отрывает сознание от «исторического» христианства (как его обычно понимают). «Люди нового религиозного сознания.... относятся с отвращением к позитивному строительству жизни», – пишет Бер-
712 XX ВЕК
дяев[4], – и именно потому, что это «позитивное строительство жизни» слишком связано с «забвением тайны жизни», с обмирщенным сосредоточением внимания на «земной веси». Цитируем того же Бердяева (который в молодые годы ярче других был связан с новым романтизмом): «Люди нового религиозного сознания... хотят связать свою религию со смыслом всемирной истории, хотят религиозно освятить всемирную культуру»[5].
Эта антисекулярная установка соединяется наконец (у Мережковского, но и у Бердяева, см. особенно его предсмертную книгу «Опыт эсхатологической метафизики») с чувством конца истории – с перенесением центра тяжести в исторической диалектике от прошлого к будущему. Апокалиптические предчувствия, почти всегда расплывчатые, были довольно сильны в это время в разных русских кругах, умеряя и сдерживая те оккультные влияния, которые в это же время вливались в русское декадентство с разных сторон[6].
В истории русских философских движений XX в. все это имело огромное значение. Об этом часто забывают или хотят забыть, но без учета всего, что составляло исходную почву религиозно-философского возрождения, не понять и тех уже чисто философских построений, которые вырастали на этой почве. Вот почему нам кажется уместным остановиться немного на изучении религиозно-философских концепций Мережковского, самого яркого и талантливого из «предтеч» и представителей «революционно-мистического возбуждения».
2. Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865—1940)[7] был человек выдающихся дарований, большого литературного таланта, напряженных религиозных исканий, жадно впитывавший в себя все ценные течения современной и античной культуры. Широкое образование, постоянно им пополняемое, делало из него, правда, не ученого, а только дилетанта, но дилетайта высокого качества: Мережковский перечел и изучил бесконечно много книг и специальных исследований, всюду, однако, беря то, что ему нужно, что соответствует его темам. Одна из лучших книг, написанных им, носит характерное заглавие «Вечные спутники», – здесь собраны его превосходные, часто тончайшие старые этюды о «вечных спутниках», о мировых гениях в
713 ЧАСТЬ IV
области литературы. Мережковский действительно всегда обращен к этим «вечным спутникам», но он остается при этом всегда самим собой, и именно это и мешает ему быть тем, чем ему очень хочется быть, мешает ему быть настоящим историком. Во всех своих книгах, в которых так много настоящих bons mots, удачнейших формул, он всегда заслоняет собой того, о ком он пишет.
Мышление Мережковского движется в антитезах, в острых противопоставлениях, но главная его тема определяется религиозным противлением «историческому» христианству. Мережковский чувствует в себе «новое» религиозное сознание, так как в его душе христианство уживается с влечением к античности, к античной культуре. Если Розанов критиковал «историческое» христианство во имя Ветхого Завета, то Мережковский исходит из противопоставления христианства и античности. К этому противопоставлению Мережковский сводит все трудности «исторического христианства», но под влиянием Вл. Соловьева у него позже присоединяется еще искание «христианской общественности».
По мысли Мережковского, «историческое» христианство (т.е. Церковь) отжило свой век, оно было односторонним выражением христианского благовестия – ибо не вместило в себя «правды о земле», «правды о плоти». Односторонний аскетизм свойственен христианству по самому его существу: «Аскетическое, т.е. подлинное христианство, – пишет Мережковский[8], – и современная культура взаимно непроницаемы». Это отожествление христианства с аскетикой[9] нужно Мережковскому, чтобы осмыслить «новое религиозное сознание», ибо только это последнее и может духовно удовлетворить его. «Отныне, – однажды писал он[10], – должна раскрыться во всемирной истории... правда не только о духе, но и о плоти, не только о небе, но и о земле». Это было, можно сказать, навязчивой идеей у Мережковского, – ему нужно «новое откровение»[11], к Церкви же, как «исторической» форме христианства, ему трудно привыкнуть. Отсюда у него не только усиленный акцент на «аскетической неправде» в христианстве, но отсюда и упрямое утверждение «мистической связи самодержавия и православия»[12]. Для Мережковского православие настолько слито с русской государственностью, что он просто забывает о православии в других странах.
В упомянутых в I главе Религиозно-Философских собраниях (инициатива которых принадлежала именно Мережковскому и его единомышленникам) эти два мотива – отожествление историчес-
714 XX ВЕК
кого христианства с аскетическим отвержением или даже «уничтожением» плоти и убеждение в «мистической» связи самодержавия и православия – повторялись на все лады. С особенным блеском и вдохновением эти темы развивал в своем докладе Тернавцев, яркий и талантливый религиозный мыслитель. «Наступает время, – говорил он, – открыть сокровенную христианскую правду о земле... общественное во Христе спасение и религиозное призвание светской власти»[13]. Все это очень характерно, как признание религиозной (хотя и односторонней) правды в секуляризме (т.е. «правды о земле»); секу лиризм и историческое христианство мыслятся здесь, как два полюса одной антиномии, друг друга обуславливающие. Преодоление этой антиномии мыслится здесь лишь в синтезе ее противоположных начал, и здесь и Мережковский, и Тернавцев, и другие жили романтическими настроениями Вл. Соловьева о «свободной теократии». «Безнадежной противообщественности христианства»[14] Мережковский противоставляет «освященную общественность», которую он часто мыслит уже в тонах анархизма[15]. Поэтому Мережковский готов считать «историческое христианство» бесцерковным, ибо расцветшая в историческом христианстве «религия уединенной личности»[16] не есть вовсе Церковь. «Христианство есть только чаяние и пророчество о Богочеловечестве, о Церкви, но само явление Церкви совершится за пределами христианства»[17].
Отсюда понятна и любимая схема Мережковского (и под его влиянием и других религиозных искателей этой эпохи – напр., Бердяева в ранний период его религиозной философии) о «Трех Заветах». «Первый Завет – религия Бога в мире; второй Завет Сына – религия Бога в человеке – Богочеловека; третий – религия Бога в человечестве – Богочеловечества». «Отец воплощается в Космосе; Сын – в Логосе; Дух – в соединении Логоса с Космосом, в едином соборном вселенском Существе – Богочеловечестве».
Таковы «чаяния и пророчества» Мережковского и его группы. Это – типичная религиозная романтика, окрашенная очень ярко в «революционно-мистические» тона.
Но рядом с этим «революционно-мистическим возбуждением» религиозный процесс, шедший пока «под спудом» в русском обществе, имел и другую форму – гораздо более выдержанную в тонах религиозного и исторического реализма. Уже в сборнике «Пробле-
715 ЧАСТЬ IV
мы идеализма» (1902 г.) мы находим очень яркое выражение морального идеализма, зовущего к духовной трезвости и выводящего на пути серьезного, трудового преображения жизни. Еще ярче и сильнее эти мотивы прозвучали в замечательном сборнике «Вехи» (2-е издание в 1909), где наиболее яркой была статья о. С. Булгакова «Героизм и подвижничество». От мистического самоупоения, от безответственной мечтательности и расплывчатых исканий авторы статей в этом сборнике звали к труду, к «подвигу», к историческому реализму...
Мы не будем входить в анализ статей, помещенных в указанных двух сборниках, тем более что почти со всеми авторами, принимавшими участие в этих сборниках, нам придется иметь дело в ближайших главах. Обратимся теперь поэтому к изучению построений отдельных философов – и прежде всего к тем двум мыслителям, которые ближе других связаны с религиозно-философским возбуждением, только что очерченным нами: мы говорим о Н.А. Бердяеве и Л. Шестове.
3. Николай Александрович Бердяев (1874—1948) родился в военной семье и первоначально учился в военной школе. Поступив в университет, он вскоре был сослан в Вологду за участие в социалистическом кружке, благодаря чему его университетское образование оборвалось навсегда. Но это не помешало ему быть на редкость образованным человеком, – его интересы простирались во все стороны, хотя в основе его очень богатого и разностороннего творчества всегда лежала моральная тема (как это справедливо отметил в своей статье о Бердяеве Шестов)[18]. Огромное литературное и философское дарование Бердяева, его религиозные искания – все это плодотворно и богато отразилось на его творчестве, в котором Бердяев мог раскрыть себя до конца.
Духовная эволюция Бердяева началась с его раннего увлечения марксизмом, но очень скоро занятия философией привели его к пересмотру философской стороны марксизма[19]. Бердяев вместе с другими русскими марксистами стал последователем трансцендентального идеализма, который он, впрочем, довольно долго соединял с социальной программой марксизма. Памятником этого переходного периода является первая большая философская работа Бердяева, посвященная критике философии русских «народни-
716 XX ВЕК
ков» («Субъективизм и индивидуализм в общественной философии». Критический этюд о Н.К. Михайловском. С предисловием Петра Струве. Петербург. 1901). Уже в 1907 г. в сборниках «Sub specie aeternitatis», «Новое религиозное сознание и общественность» и «Духовный кризис интеллигенции» (1910 г.), равно как и в книге «Философия свободы» (1911), Бердяев от идеализма переходит к религиозной идеологии и испытывает чрезвычайное влияние русского религиозного романтизма (Мережковского и др.). Последняя работа, выпущенная Бердяевым в России, имеет уже задачи систематические и носит название «Смысл творчества» (Опыт оправдания человека) (Москва. 1916), в этой работе религиозная позиция Бердяева, после краткого периода религиозного реализма (отмеченного, между прочим, влиянием Несмелова, см. о нем ч. III, гл. IV), накреняется в сторону мистико-романтическую и носит на себе явное влияние Беме. В годы революции (1918—1922) Бердяев вместе с другими философами и писателями создает «Вольную Религ.-Философскую академию», пишет замечательную книгу «Философия неравенства» (направленную против советской идеологии и увидевшую свет уже за границей, 1923, Берлин). В 1922 г. вместе с другими философами-идеалистами Бердяев был изгнан из России и устроился в Берлине, где при помощи американской Y. М. С. А. создал Религиозно-Философскую академию (перешедшую в 1925 г. в Париж), стал редактором журнала «Путь» и руководителем религиозно-философского издательства «ИМКА-ПРЕСС». В Париже творчество Бердяева расцвело чрезвычайно, – здесь написаны главные его книги. Еще до Парижа, в годы пребывания в Берлине, Бердяев написал книгу, имевшую большой успех у заграничных читателей – «О смысле истории», а в Париже его писательская деятельность началась изданием небольшого этюда «Новое средневековье». Небольшой этот этюд, вскоре переведенный на ряд иностранных языков, создал Бердяеву мировую славу. Затем появились один за другим труды «Философия свободного духа», «Дух и реальность», «Я и мир объектов», «О назначении человека»(«Опыт парадоксальной этики»), «Русская идея», «Опыт эсхатологической метафизики» (последняя книга Бердяева). Уже после смерти Бердяева вышла его автобиография («Самосознание»). Я не упоминаю о целом ряде мелких работ («Правда и ложь коммунизма», «О самоубийстве» и т.д.), из которых особенно удачной надо признать небольшой, но чрезвычайно сильно написанный этюд «Судьба человека в современном мире». Упомянем, наконец, о многочисленных статьях Бердяева в журналах «Путь», «Современные записки», в разных сборниках. Упомянем еще о превосходно записанных им биографиях[20].
717 ЧАСТЬ IV
Литературная плодовитость неизбежно отразилась у Бердяева на том, что в его книгах очень много повторений, но это не должно закрывать глаза на то, что в каждой книге Бердяева есть как бы свой особый акцент. В литературной манере Бердяева есть некоторые трудности, – часто читателю трудно уловить, отчего данная фраза следует за предыдущей: порой кажется, что отдельные фразы можно было бы легко передвигать с места на место – настолько неясной остается связь двух рядом стоящих фраз[21]. Но в чем Бердяев является блестящим – это в чеканке отдельных формул, в своеобразных bons mots, которые запоминаются навсегда.
Особой чертой творчества Бердяева является то, что в нем чрезвычайно сильна стихия публицистики. Я думаю даже, что эта сторона в творчестве Бердяева особенно способствовала его мировому влиянию. Конечно, публицистика у Бердяева всегда имеет характер философский, всегда связана с большими проблемами жизни, но все же это публицистика. Впрочем, элементы публицистики очень тесно сплетаются у Бердяева с проповедью, с устремленностью к будущему – с тем, что сам Бердяев в себе называл «профетическим». Это не пророчества в точном смысле слова, это скорее именно проповедь и утопические вдохновения, и всегда в них есть элемент «дидактический», по выражению одного автора, писавшего о Бердяеве. Бердяев всегда учит, наставляет, – обличает и зовет, всегда в нем выступает моралист.
Обращаясь к вопросу о влияниях, которые испытал Бердяев, надо, прежде всего, отметить исключительный дар синтеза у него, благодаря чему он впитал в себя самые различные влияния. Владимир Соловьев и Несмелов, Розанов и Мережковский из русских мыслителей ярче всего сказались в творчестве Бердяева, но не менее сильно было и влияние Достоевского, что отмечает и сам Бердяев. Из иностранных писателей больше всего повлияли на Бердяева Шопенгауэр, Ницше и Беме, но он глубоко впитал в себя и основные идеи трансцендентализма. Широта и разносторонность философских интересов, постоянное и пристальное внимание к чужим идеям, к чужим построениям – все это умерялось тем даром синтеза, который особенно сближает Бердяева с Влад. Соловьевым.
По своей духовной установке Бердяев был настоящим романтиком, каковым и оставался до конца жизни. У самого Бердяева эта основная романтическая установка как-то закрывалась «экзистенциальными» анализами; впрочем, экзистенциализм едва ли и возможен вне романтической духовной установки. Во всяком случае, Бердяев до крайности занят самим собой, своими исканиями,
718 XX ВЕК
которыми он дорожит; он как-то культивирует в себе дух искания, до крайности занят своими оценками, своими чувствами и переживаниями. Потребность философского осмысления лежала очень глубоко в его природе, но еще ярче была в нем установка романтизма, эта постоянная сосредоточенность на своих переживаниях и исканиях. Ко всем темам Бердяев подходит всегда очень лично, как бы все меряя, все оценивая с личной точки зрения, и в этой невозможности выйти за пределы самого себя, в поразительной скованности его духа границами личных исканий – ключ к его духовной эволюции. В ней есть своя диалектика, но это не диалектика идей, а диалектика «экзистенциальная», очень субъективная.
Романтизм Бердяева[22] окрашен прежде всего моралистически; с другой стороны, в нем всегда чувствуется некоторая самостилизация. Широкий ум, огромная эрудиция, несомненный философский дар определяли его внутренний мир, но в каком-то смысле все его книги есть повесть о самом себе, о своих сомнениях и трагических конфликтах. Чуткая совесть, глубокая человечность, жажда идеала – немедленного и бескомпромиссного – сообщали мысли Бердяева глубину, тонкость, и все же он везде и всегда остается с самим собою. Когда он пришел к религии, то сейчас же прежде всего отделился от религиозной традиции и укрылся под сень «нового» религиозного сознания. Оно, конечно, было новым – для самого Бердяева, но по существу в нем не было, да и не могло быть ничего нового. Но потребность положить на все печать своей индивидуальности была слишком сильна в Бердяеве.
Для Запада Бердяев был и, вероятно, надолго останется выразителем духа Православия. Конечно, он впитал в себя многое из Православия, глубоко вжился в его дух, но не знал он никаких затруднений и в том, чтобы одновременно повторять идеи Беме, порой Баадера, Шеллинга. В области догматической Бердяев ни мало не считался с церковной традицией, без колебаний отклонялся от нее, легко вбирал в себя чужие религиозные установки, – отсюда у него убеждение, что он защищает некое «универсальное» (или «вечное») христианство. Когда Бердяев окончательно утвердился в мысли о «примате свободы над бытием» (см. об этом дальше), то тогда ему стало совсем легко уходить в вольные построения. Быть может, все религиозно-философское обаяние произведений Бердяева определяется именно своеобразной амальгамой христианских идей и внехристианских начал: многим и в самом деле кажется, что перед нами начало «новых путей» в религиозном
719 ЧАСТЬ IV
сознании. Но обратимся к изучению философского содержания его творчества.
4. Излагать философские идеи Бердяева очень трудно – и не столько потому, что у него много противоречий, что он сам довольно презрительно относился к философской систематике, а потому, что его мышление, по его собственному признанию, «афористично» и фрагментарно. Наиболее систематические книги Бердяева обычно написаны так, что в основу всей книги кладется какая-нибудь одна (часто произвольно выбранная) идея – в свете которой он анализирует те или иные темы философии. Так написаны книги «О смысле творчества», «О рабстве и свободе человека», отчасти «О назначении человека». Но напрасно думать, что хотя бы здесь мысль Бердяева достигает фазы систематичности, и здесь, при развитии какой-нибудь мысли, можно неожиданно наткнуться на целый отрывок, вовсе не связанный с основным ходом мыслей.
Чтобы дать обзор главных высказываний Бердяева на философские темы, я (несколько искусственно) разбиваю все творчество его на четыре периода, но эти периоды не столько отмечают (хронологически) разные ступени в философском развитии Бердяева, сколько выражают разные аспекты его философии. Каждый период можно характеризовать по тому акценту, который его отмечает, но это вовсе не исключает наличности в данном периоде построений и идей, которых акцент придется уже на другой период. Первый период выдвигает на первый план этическую тему, и хотя до конца жизни Бердяев был прежде всего и более всего моралистом[23], но в наиболее чистой своей форме, без осложнения другими началами, моральная тема характерна именно для первого периода его творчества. Второй период отмечен религиозно-мистическим переломом в Бердяеве – и, конечно, религиозно-мистическая тема дальше уже не выпадает из его сознания, но ее акцент в наиболее чистой форме падает на второй период творчества Бердяева. Третий период определяется акцентом на историософской проблеме (включая и характерный для последних лет Бердяева вкус к эсхатологии); наконец, четвертый период (или четвертый акцент) связан с персоналистическими идеями его. К этим четырем акцентам надо еще прибавить несколько «центральных», как выражается в своей философии Бердяев, идей. Их собственно две: а) принцип объективации и в) «примат свободы над бытием», но по существу это суть «вспомогательные» идеи, связанные с персоналистическими построениями Бердяева.
Хотя Бердяев очень часто высказывается на темы гносеологии, равно как и метафизики, но любопытно то, что темы гносеологии и
720 XX ВЕК
метафизики имеют для него всегда вторичное производное значение. По существу, Бердяев более всего моралист-романтик – для него важнее всего «выразить» себя, «проявить себя», отделить себя от других, и оттого Бердяев всегда «бунтует» против «обыденщины» («всю мою жизнь я был бунтарем», – признается он[24]. К этому присоединяется страстность и патетичность в выражении переживаний, и эта власть «страстей» (сам Бердяев пишет в своей «Автобиографии», что его жизнь была «полна страстей»)[25] мешает духовной трезвости. В пылу идейной борьбы Бердяев следует преимущественно за своими чувствами – и оттого он неисправимый романтик[26] даже тогда, когда принципиально (как во втором периоде творчества) он стоит за позиции реализма и духовной трезвости. Гносеология и метафизика очень гибки у него – они послушно следуют за его чувствами, а в чувствах своих он прежде всего и больше всего моралист.
Обратимся к изучению взглядов Бердяева.
[1] См. об этом обстоятельную книгу К.В, Мочульского о Блоке, где прекрасно вскрыта духовная двусмысленность основных настроений не только символизма, но, в сущности, и всего русского неоромантизма.
[2] Ярче всего это выступает в довольно ранней статье Бердяева, посвященной именно Мережковскому («О новом религиозном сознании». Сборник «Sub specie aeternitatis». Петербург. 1907, стр. 338—374), также в сборнике «Духовный кризис интеллигенции», passim.
[3] Бердяев. Sub specie aeternitatis, стр. 360.
[4] Ibid., стр. 363.
[5] Ibid., стр. 365.
[6] Еще не существует хотя бы беглого, но свободного от фантастики очерка истории различных оккультных течений, которые замутняли и религиозные и идейные искания в русской интеллигенции. Не один Андрей Белый пострадал от своих увлечений антропософией.
[7] Из сочинений Мережковского, оставляя в стороне его чисто литературные произведения и его многочисленные произведения по истории религии, как «Рождение богов», «Атлантида и Европа» и др. его исторические монографии – мы должны отметить: 1) «Вечные спутники», Петербург, 1899. 2) «Толстой и Достоевский», т. I и И. Петербург. 3) «Грядущий Хам», Петербург, 1906. 4) «Не мир, но меч». Петербург, 1908.
[8] «Не мир, но меч». Стр. 29.
[9] «Плоть была уничтожена (!)в христианстве». Ibid., стр. 28—29.
[10] «Грядущий Хам». Стр. 123.
[11] Ibid., стр. 184.
[12] «Не мир, но меч». Стр. 113.
[13] См. протоколы Рел.-фил. собраний в журнале «Новый путь» (1902—1903), а также в отдельном издании.
[14] «Не мир, но меч», стр. 33.
[15] «Утверждение новой религиозной безгосударственной общественности и есть новое религиозное сознание...». Ibid., стр. 207.
[16] Ibid., стр. 37.
[17] Ibid., стр. 37.
[18] См. его статью о Бердяеве в Совр. зап. LXVII (1938), стр. 204. Укажем, кстати, на литературу о Бердяеве, она очень обширна, но мы укажем лишь наиболеее существенное в ней: Антонов. Русские светские богословы. 1912; Dennert. Die Krisis d. Gegenwart (Einfuhrung in die B. Geschichtsphilosophie). Leipzig. 1928. Kopf— N. Berdiaeff. «Ibeologie d. Zeit». Folge 2. Wien, 1937; Sсhu 11ze. Die Schau d. Kirche bei Berdiaeff. Roma. 1938; Jakovenko. Deiny russ. philosophie. Лосский. Русская философия в XX веке (Зап. Рус. научи, инст. в Белграде, вып. 3 (1931). Лос-с к и и. «Вл. Соловьев и его преемники в русской религиозной философии». Путь № 2 и 3. См. также статью Федотова («Новый журнал», № 19, 1948). См, статью Davy в Esprit (1948).
[19] См. автобиографию Бердяева («Самосознание», Париж, 1949).
[20] О Хомякове, о Леонтьеве. Книга о Достоевском посвящена анализу идей Достоевского, но не его биографии.
[21] Сам Бердяев пишет в своей «Автобиографии»: «Мое мышление интуитивное и афористическое, в нем нет дискурсивного развития мысли. Я ничего не могу толком развить и доказать» (стр. 92).
[22] Сам Бердяев отрицал в себе (см. его Автобиографию) романтизм: «Если можно назвать меня, – пишет он здесь (стр. 41), – романтиком, то совсем в особом смысле слова», – но тут же он сам отмечает «действие иррациональных сил» в его жизни (стр. 43). «Я больше всего человек мечты», – пишет он в другом месте «Автобиографии» (стр. 196), и это чрезвычайно верно.
[23] «Проблема моральной философии, – пишет Бердяев в своей «Автобиографии», – всегда стояла для меня в центре» (стр. 103).
[24] «Автобиография», стр. 67.
[25] Ibid., стр. 11. См. также стр. 80.
[26] См. любопытную апологию романтизма в книге «Смысл творчества», стр. 113, а, с другой стороны, острые слова против романтизма в книге «Духовный кризис интеллигенции», стр. 17. Можно было бы подобрать много аналогичных разногласий между первой и второй позицией в разных книгах Бердяева.
Если внимательно проследить эволюцию моральных воззрений Бердяева, то становится ясным, что он не сразу осознал характерные для него моральные идеи. В первой своей книге («Субъективизм... в общественной философии») Бердяев еще не до конца осознал внутреннюю «независимость» этического сознания: он хочет, чтобы «идеал получил научную санкцию» (!)[1], он думает, что свобода в человеке открывается тогда, когда «необходимость благосклонна (!)к нашему идеалу»[2], принимает еще учение марксизма о том, что «свобода есть сознанная необходимость». Но критический идеализм, последователем которого является Бердяев в этой книге, его постепенно освобождает от исканий «научной санкции идеала», – и через год после указанной книги, в статье, помещенной в упомянутом уже сборнике «Проблемы идеализма»[3], Бердяев учит об «абсолютности и вечности нравственного закона», о том, что «он дан для мира сего», но что «он не от мира сего». Свобода в человеке совсем и никак не связана с необходимостью («нравственный закон принадлежит царству свободы, а не царству необходимости»[4]). Перед нами типическое утверждение трансцендентального идеализма, но уже в эту эпоху в моральных построениях Бердяева выступают и новые ноты. «Давно уже пора, – пи-
721 ЧАСТЬ IV
шет он с присущей ему горячностью, – уничтожить этическую фикцию "ты"... отношение человека к человеку этически производно и зависит от отношения к самому себе»[5]. Моральное сознание осложняется у Бердяева при этом его религиозными и мистическими идеями: у него уже выступает идея «нового зона», он ищет «нового религиозного сознания»[6]. Так как, по мысли Бердяева (которая отныне уже навсегда входит в предпосылки его морального сознания), «человек нового религиозного сознания не может отречься ни от язычества, ни от христианства»[7], то у него начинается отрыв от христианской культуры, а позже и борьба с ней и отвращение к ней[8] (во имя «нового религиозного сознания»). Новый этап в эволюции морального сознания Бердяева выступает уже с полной ясностью в книге «Смысл творчества». Книга эта начинает период дуализма (с которым так и остался до конца дней Бердяев, хотя самые формулировки этого дуализма несколько раз у него менялись). «Мир есть зло, – читаем здесь[9], – из него нужно уйти. Свобода от мира – пафос моей книги». Уже из этих слов ясно основоположное значение моральной сферы во всем творчестве Бердяева (поскольку дуализм, вытекающий из моральной основы, остался, как еще увидим, решающей предпосылкой всех высказываний его). С другой стороны, уже вся эта книга есть такой апофеоз человека, такое возвышение его, что ни к кому в русской философии не относится знакомый уже вам упрек Леонтьева в антрополатрии (т.е. в возведении человека в предмет поклонения), как именно к Бердяеву. «Бесконечный дух человека, – читаем здесь,[10] – претендует на абсолютный, сверхприродный антропоцентризм, он сознает себя абсолютным центром не данной замкнутой планетной системы, а всего бытия, всех миров». При такой позиции (которая определяется вовсе не онтологией человека, а именно его моральным самовозвеличением) основной задачей (даже долгом) человека является творчество. «Цель человека не спасение, а творчество», – пишет Бердяев[11], но тут же смягчает (пока!) свою мысль тем, что признает, что все же «для творческого восхождения нужно спасение от зла и греха». «Не творчество должны мы оправдывать, – дальше пишет Бердяев[12], – а наоборот —
722 XX ВЕК
творчеством должны мы оправдывать жизнь». «Старое религиозное сознание» не знало, подчеркивает Бердяев[13], такого отношения к творчеству[14] – и потому с новым отношением к творчеству мы вступаем в эпоху «нового, небывалого религиозного сознания», ибо «творческий акт есть самоценность, не знающая над собой Внешнего суда»[15]. Культ святости должен быть дополнен культом гениальности»[16] (как творческой силы). Но мысль Бердяева идет дальше. Для него творческий акт задерживается в мире искуплением»[17], и в моральном сознании, по Бердяеву, открывается внутренняя двойственность: христианство, как мораль искупления, не раскрыло морального творчества»[18]. Перед нами открылось два моральных пути, заключает Бердяев всю главу, посвященную «этике творчества»: «Послушание и творчество, устроение мира и восхождение из мира»[19]. Это уже не просто отрыв от «морали, основанной на борьбе против собственных грехов»[20], т.е. по существу против христианской морали («нельзя жить в мире и творить новую жизнь, – пишет тут же Бердяев, – с одной моралью послушания»), это уже попытка найти новую «этику творчества» («возлагающую на человека... ответственность за его судьбу и судьбу мира»). «Творческое откровение о человеке, – пророчествует тут же Бердяев[21], – есть единственный путь возрождения и развития омертвевшей жизни Церкви».
Все эти новые построения с достаточной ясностью выражены в книге «Философия свободного духа», в которой уже выступает и новая метафизика мира (элементы чего были, впрочем, и раньше): прежде всего учение о «символизме» природного бытия (что предваряет дальнейшее учение об «объективации» духа – см. дальше), а затем о божественности «энергии человеческой»[22], и о «теоно-мической природе» морального сознания (что вытекает из нового учения о человеке)[23]. Здесь же есть зачатки построения, которые развиваются позже, о том, что «можно идти к высшему добру через зло»[24]. Но своего высшего расцвета новая моральная установ-
723 ЧАСТЬ IV
ка у Бердяева достигает в выдающейся его книге «О назначении человека» («Опыт парадоксальной этики», 1931).
Прежде всего, надо отметить здесь настоящий «панморализм» у Бердяева, – конечно, уже совсем иной, чем это было у Толстого. «Этика шире той сферы, – пишет здесь Бердяев, – которую ей обычно отводят», а несколько далее читаем, что «в основании философии лежит нравственный опыт»[25]. Однако для Бердяева «оценки по критерию добра и зла носят лишь символический характер»: «Глубина бытия в себе, глубина жизни совсем и не "добрая и не "злая"... она лишь символизируется так»[26]. «Наша этика, – читаем страницей дальше, – символична» и потому она «слагается из парадоксов»: «ее основной вопрос совсем не о добре.., а об отношениях между свободой в Боге и свободой в человеке». Бердяев ныне различает три ступени в этической эволюции: этику закона (Ветхий Завет), этику искупления (Новый Завет) и этику творчества[27]. О том, что этика закона есть низшая, не может быть для Бердяева и спора – она есть «этика социальной обыденности», она проходит мимо личности, она «исходит из религиозного страха», хотя она и охраняет личную жизнь, но и калечит ее; она есть и в христианскую эру, – здесь она создает психологию христианского законничества[28]. Даже если мы кладем в основу этики идею добра, то этика все же «становится снова законнической и нормативной» – евангельская же мораль есть «мораль благодатной силы, неизвестной закону, т.е. уже не есть мораль , ибо христианство поставило человека выше идеи добра»[29]. С большой силой Бердяев раскрывает то, что Евангелие нельзя понимать законнически, но при своем обычном максимализме доходит до нарочитого противопоставления «живой личности» и «идеи добра». Превосходные мысли о «тайне искупления», о тайне «преодолимости прошлого» в благодатной силе искупления быстро переходят у Бердяева в учение о том, что «этика искупления во всем противоположна миру»[30], что «на Евангелии нельзя обосновать государство, хозяйство, семью, культуру», что «правда духовной жизни невместима в жизнь природную». В сущности этика искупления собственно не есть этика, ибо само по себе христианство «есть не что иное, как приобретение силы во Христе и через Христа», – подлинно христианская этика есть поэтому этика творчества. Собственно, как видим, нет трех ступеней в этической эволюции, по Бердяеву, а все те же две... Но что такое этика творчества?
724 XX ВЕК
«Творчество стоит, – пишет Бердяев[31], – как бы вне этики закона и вне этики искупления и предполагает иную этику. Творец оправдывается своим творчеством.., творец и творчество не заинтересованы в спасении и гибели»... «творчество означает переход души в иной план бытия»: «страх наказания и страх вечных мук не может играть никакой роли в этике творчества». Бердяев уверен, что «творческое горение, эрос божественного побеждает похоть и злые страсти»[32], что «сублимация или преображение страстей (что будто бы имеет место во всяком творческом акте. – В.З.) означает освобождение страсти от похоти и утверждение в ней свободной творческой стихии». Этика творчества есть этика творческой энергии – и тогда как наш «закон сковывает (!) энергию добра», этика творчества, преодолевая этику закона, «заменяет абсолютные веления... бесконечной творческой энергией»[33]. Творчество – уверяет нас Бердяев[34] – «есть благодатная энергия, делающая волю свободной от страха, от закона», творчество «есть первожизнь», оно обращено «не к старому и не к новому, а к вечному».
Этот апофеоз творчества, чтобы быть правильно понятым, должен быть связан с той персоналистической метафизикой, которую позже развивал Бердяев – особенно в книге «О рабстве и свободе человека» (а также в книге «Я и мир объектов»), с учением об «объективации духа», с утверждением, что «быть в мире есть уже падение»[35]. По словам Бердяева[36], в нем всегда была «влюбленность в высший мир», а к «низинному миру – только жалость», т.к. жалость к миру, который есть лишь «объективация духа», не есть «подлинное бытие, не есть первореальность»[37]. Есть поэтому два выхода личности из самой себя – первый есть объективация, когда человек выходит в общество, в царство «обыденщины», «общеобязательных» форм жизни,— и путь «трансцендирования», когда сохраняется «жизнь в свободе». Объективация же всегда «антиперсоналистична», ибо обезличивает человека, вызывает в нем приспособление к обыденщине, создает «рабью» психологию; объективация всегда есть источник рабства[38]. «Личность вообще первичнее бытия», – утверждает ныне Бердяев, борясь со всяческим онтологизмом. Мы разберем позже эти его утверждения, а пока остановимся на том, как эта «экзистенциальная» установка отражается на моральных идеях у Бердяева.
725 ЧАСТЬ IV
Бердяев находит «рабство» уже в богословии, которое учит о Боге, как «Господе» (это есть «рабство» перед Богом— потому недопустимое, что этим «унижается» человек). «На отношения между Богом и человеком были перенесены отношения между господином и рабом, взятые из социальной жизни»[39]. О том, что это есть неверное понимание самой сути религии, говорить не будем; подчеркнем другое: Бердяеву всюду видится «покушение» на человека, на его свободный дух, а отвращение к «объективации» и презрение к ней требует того, чтобы отгородиться от «объективного» мира. «Всякое выражение творческого акта во вне, – признается Бердяев[40], – попадает во власть этого мира» – и отсюда, по его мысли, печать трагизма на творчестве вообще. «Объективация духа, – читаем в последней книге Бердяева[41], – есть его искажение, самоотчуждение», а в другом месте читаем, что объективация ведет «к падшести»: «мир явлений и есть порождение его объективации»[42].
Таким образом, личность в самом своем подлинном и творческом движении стеснена этой неотвратимой и роковой объективацией; неудивительно поэтому утверждение Бердяева, что «быть в мире есть уже падение» (Бердяев это говорит, излагая построения Гейдеггера)[43]. Но эта идея об объективации как сфере, иноприродной в отношении к личности, внутренне связана с персоналистической метафизикой Бердяева[44]. Вообще все это учение об объективации (Бердяев сам говорит о «таинственном процессе объективации»)[45] на том ведь только и держится у Бердяева, чтобы отделить личность от мира, освободить ее от мира, до конца вобрать всякое творчество (в том числе и моральное) внутрь человека. Но тогда творчество, которое всегда стремится «овладеть» миром (в той или иной его стороне), теряет свой смысл, раз результаты творчества снова связывают нас с «падшим» миром. Бердяев долго не замечает того, что его персонализм, отчуждая личность от мира, создает не простую трагичность творчества (что, как мы видели, Бердяев отмечал и сам), но и обессмысливает его: если творчество лишь закрепляет нас в «падшем» мире, то не стоит стремиться к творчеству в мире. А есть ли творчество вне мира? Но вот в последней своей книге Бердяев намечает некоторый выход из тупика: он вводит новое понятие «экспрессивности», которая признана
726 XX ВЕК
стать на место «объективации»[46]. «Экспрессивность» вводит нас в творчество, конечно, тоже во внешний мир, но она «сохраняет» всецело то, что было в личности. Однако дальнейшие замечания Бердяева показывают, что, отрекаясь от «падшего» мира, он не смог до конца осмыслить творчество. Бердяев приглашает различать между «воплощением творчества и объективацией»[47] но сам же пишет, что «воплощение может оказаться объективизацией духа», что, очевидно, «творческие воплощения двойственны» и даже оказывается, что «воплощения творческого акта попадают во власть законов объективации мира». Но тогда творчество теряет смысл... Не помогает и утверждение Бердяева, что «всякий творческий моральный акт есть по существу конец этого мира, основанного (!) на поругании добра»[48]. Если, как пишет тут же Бердяев, «всякий творческий акт (моральный, художественный и т.д.) есть акт наступления конца мира, взлет в иной, новый план существования», то ведь все это остается фиктивным, ибо «результаты» творческих актов внедряют нас обратно в мир (падший) и тем его лишь укрепляют...
Такова эволюция моральных идей у Бердяева. Исходное ее ядро есть моральный идеализм, но тогда Бердяев, как мы видели, признавал, что хотя нравственный закон не «от мира», но все же он «для мира». Однако дальше оказалось, что «нужно от мира уйти» – и отсюда роковой дуализм в моральных построениях Бердяева. Воспевание «творческой» морали, как мы видели, сначала поставило Бердяева в противоречие с тайной искупления (которое, как мы видели, лишь «задерживает» (!) творчество), а затем апофеоз творчества ведет к безразличию в отношении к реальности. Чистейший романтизм у Бердяева ведет к презрению ко всякой «объективации» – и этим создается неизбежно полная безвыходность данного тупика. Бердяев действительно запутался в своих моральных исканиях именно в силу его презрения к реальному миру, который лишь мешает нашему я...
5. Если мы обратимся к изучению религиозных идей Бердяева в их эволюции, мы найдем тот же процесс.
Из автобиографии Бердяева мы узнаем, что он собственно не получил религиозного воспитания в семье[49], а когда началось «духовное пробуждение», то не Библия, – по собственному признанию Бердяева, – а Шопенгауэр запал ему в душу[50]. В более позднее время, уже когда Бердяев отходил от марксизма, у него произошло настоящее «обращение» к Церкви, но под знаком «нового религи-
727 ЧАСТЬ IV
озного сознания» и «неохристианства»[51]; Бердяев сразу же склонился к отвержению «исторического христианства», ибо пришла «новая всемирно-историческая эпоха». «Историческое» христианство он (вслед за Мережковским) воспринимает, как чисто аскетическое, а для «человека нового религиозного сознания... нужно сочетание язычества и христианства». Новые перспективы, которыми занят Бердяев, очень увлекательны: «пространство и время должны исчезнуть», «будет "земля" преображенная... вневременная и внепространственная»; государство есть «одно из диавольских искушений», «в апокалиптическом христианстве будет вмещено то, что не вмещалось историческим христианством», «человекобожество, богоборчество, демонизм являются божественным началом»[52]. Даже о «религиозном оргиазме» говорит Бердяев[53]. Несколько позже идут уже более скромные и трезвые слова о том, что «новое религиозное сознание» надо мыслить в «неразрывной связи со святыней и священством»; Бердяев уже «не хочет в области священной человеческого самомнения». Бердяев, впрочем, ожидает «глубочайшей революции», верит, что в мир входит новый религиозный принцип, что наступает время «теургического искусства, преображающего бытие»[54]. В интересной книге «Философия свободы» узнаем, что «философия не может обойтись без религии», что она должна быть «органической функцией религиозной жизни» и даже «должна быть церковной». О Церкви Бердяев пишет здесь, что она есть «душа мира», соединившаяся с Логосом. Знание оказывается «формой веры». В духе Баадера, влияние которого здесь очень чувствуется, Бердяев считает, что «законы логики – болезнь бытия»: индивидуальный разум ниже разума церковного, а «категории, над которыми рефлектирует гносеология, имеют своим источником грех»; «смысл истории – в искуплении греха». Даже так далеко идет Бердяев в этой книге (являющейся вершиной его внимания к Церкви), что считает теперь, что «обновление христианства» состоит не в синтезе с язычеством, а наоборот— в освобождении христианства от языческого быта»[55].
Но вот мы вступаем в период, когда писалась книга «Смысл творчества» (1915), уже проникнутая «почти манихейским дуализмом», по собственному признанию Бердяева[56], – это начало влияния Беме, острое чувство зла в мире, акцент на «теургии»: «не только человек нуждается в Боге, но и Бог нуждается в человеке». «Человек должен из состояния религиозно-пассивного и рецептивного
728 XX ВЕК
перейти в состояние религиозно-активное и творческое» – это есть «новое, небывалое еще религиозное сознание». «Бог ждет от человека откровения творчества»... и цель жизни – «не спасение, а творческое восхождение».
Все эти мотивы достигают своего высшего выражения в главной книге Бердяева (по вопросам религии) – «Философия свободного духа». Бердяев не хочет быть богословом, он позволяет себе остаться философом и тогда, когда фактически трактует богословские темы. Неудивительно, что здесь он часто впадает не в «ереси» (диалектика которых все же имеет богословский смысл), а позволяет себе «вольности», которые являются часто перескакиванием из одного плана в другой. Таковы «мнения» Бердяева о Св. Троице и других богословских вопросах.1. В книге «Философия свободного духа» тоже гораздо больше чистой метафизики, чем того «христианства свободы», о котором Бердяев хотел бы говорить в противовес «христианству авторитета»[57] или в противовес «своеобразному христианскому позитивизму»[58] («христианство свободы, – думает Бердяев, – как духовное, мистическое – более истинное и подлинно реальное, чем понимание душевное, символи-зованное в плане природно-историческом»[59]).
Акцент здесь надо ставить на последнем: «Реальность совершающегося в истории, в пространстве и времени, есть реальность символическая»[60]. Все природное бытие – символично, – но не в смысле простого феноменализма (что Бердяев называет «идеалистическим символизмом»)[61], а в смысле «символического отражения» первореальности. «Вся плоть мира есть символ мира», и потому и Боговоплощение и все события в жизни Спасителя (рождение, смерть, воскресение) есть лишь символ, хотя «и центральный и абсолютный»(?)[62]. «Мы живем во вторичном, отраженном мире»[63].
Как и Соловьев, Бердяев (по-своему, впрочем, интерпретирующий метафизику Соловьева) учит, что «Бог возжелал другого и ответной любви, в силу чего и сотворил мир» – но миротворение совершилось лишь «в духовном плане»[64], наш же природный мир «есть уже результат грехопадения) (почему и «грехопадение не могло совершиться в природном мире», т.е. оно было до его возникновения (как у Беме)[65]. Отсюда вытекает, по Бердяеву, что «в природном мире, замкнутом в себе (т.е. если природа не рас-
729 ЧАСТЬ IV
сматривается, как символ. – В.З.), нельзя открыть смысловой связи, и природная жизнь человека лишена смысла»[66].
Бердяев боится всякого «натурализма» в учении о Боге – он против «статического» понятия о Боге, которое не чувствует «мистерии» в Боге; вслед за Экгардтом Бердяев учит о «богорождении», о «теогоническом процессе в божественной Бездонности»[67]. В анализ этих богословских мыслей Бердяева нам незачем здесь входить – для нас существенно показать эволюцию его религиозных воззрений – она движется к возвышению человека и к ослаблению реальности Бога[68]. Во имя этого Бердяев склоняется к антропологии, почти аналогичной антропологии Беме, и постоянно учит о первичности «духа», отвергая первичность «бытия» – это важно именно в отношении человека, свобода в котором «не сотворена». И так как «Бог всесилен над бытием, но не над свободой»[69], то отсюда и решение проблемы теодицеи: поскольку «внутренняя жизнь Бога осуществляется через человека и мир»[70], то в истории и осуществляется «просветление темного начала в космогонии и теогонии»[71]; «опыт зла может даже привести к величайшему добру»[72].
Страх перед «натурализацией», т.е. перед усвоением бытию свойств «объекта» (что вводит бытие в сферу «объективации». – В.З.) или «природы»[73], ведет Бердяева к учению о мире, как «символическом бытии», к невозможности применять категории «бытия» к духовной сфере[74], к отвращению в отношении к действительному миру, как «падшему». Поэтому невозможно никакое освящение бытия («сакрализация всегда есть символизация»[75] и только!), – надо искать «новой духовности», которая освободит нас (как? – В.З.) от объективации[76].
В сущности, мы снова в тупике. Преобразование христианства в некое «неохристианство» во имя возвышения человека ведет Бердяева к тому, что он чувствует отвращение к действительности; он как бы не замечает, что учение о неизбежности «объективации» лишает творчество всякого смысла и делает религиозную жизнь
730 XX ВЕК
или лишенной связи с преображением мира, или целиком связанной только с «взлетами духа». Романтизм в сфере религиозной неизбежно ведет к субъективации религиозных переживаний, т.е. лишает обращенность души к Богу реальной силы[77].
[1] «Субъективизм...», стр. 63.
[2] Ibid., стр. 118.
[3] Эта статья перепечатана в сборнике «Sub specie aeternitatis». Приведенные ниже слова – стр. 70, passim.
[4] Ibid., стр. 95.
[5] Ibid., стр. 77. Как это типично для романтического самообособления Бердяева!
[6] См. характерную статью «О новом религиозном сознании» (Ibid., стр. 338—374).
[7] Ibid., стр. 342 («Мы зачарованы, – пишет Бердяев тут же, – стр. 341 – не только Голгофой, но и Олимпом, зовет и привлекает нас не только Бог страдающий, умерший на кресте, но и бог Пан, бог стихии земной... и древняя богиня Афродита».
[8] Об отвращении к «позитивному строительству жизни» см. ibid., стр. 363. Ср. «семья не оправдывается ни одним словом Христа (!)», ibid., стр. 357.
[9] «Смысл творчества», стр. 11.
[10] Ibid., стр. 71.
[11] Ibid., стр. 93.
[12] Ibid., стр. 104.
[13] «Смысл творчества», стр. 155.
[14] Поэтому Бердяев говорит ныне о «дотворческой мировой эпохе» (Ibid., стр 448).
[15] Ibid. стр. 159.
[16] Ibid. стр. 169.
[17] Ibid. стр. 230.
[18] Ibid. стр. 250.
[19] Ibid. стр. 265.
[20] Ibid. стр. 250.
[21] Ibid. стр. 323.
[22] «В благодати, которая идет от Сына Божия, действует не только Божья благодать, но и энергия человеческая, энергия вечной небесной человечности» (Фил. своб. духа. Ч. I, стр. 204).
[23] Впрочем, это новое («теономическое») сознание все же слишком близко к «автономическому» (см., напр., слова: «Я согласен исполнить волю Божию, если Бог есть бесконечная любовь, хотя и не легко это мне» (Ibid., стр. 217).
[24] Ibid., стр. 266.
[25] «О назначении человека», стр. 18.
[26] Ibid., стр. 22.
[27] Ibid., стр. 86.
[28] См. всю главу об «этике закона» (Ibid., стр. 91—110).
[29] Ibid., стр. 113.
[30] Ibid., стр. 118, 131.
[31] «О назначении человека», стр. 159.
[32] Ibid., стр. 147, 149, 150.
[33] Ibid., стр. 155.
[34] Ibid., стр. 159, 160, 162.
[35] «Я» и мир объектов, стр. 48.
[36] «О рабстве и свободе человека», стр. 11.
[37] Понятие «объективизации», несомненно, взято Бердяевым от Шопенгауэра, о влиянии которого (еще в раннем детстве) см. «Автобиографию», стр. 48, passim, также «О рабстве...», стр. 13.
[38] «О рабстве», стр. 51—52.
[39] «О рабстве», стр. 71.
[40] Ibid., стр. 108.
[41] Опыт эсхатологической метафизики, стр. 33.
[42] Ibid., стр. 54, 56.
[43] «Я» и мир объектов, стр. 48 [Хайдеггер Мартин (1889—1976), немецкий философ, экзистенциалист.].
[44] Бердяев прямо утверждает, что «объективация есть прежде всего деперсонализация» (Опыт эсхатологической метафизики, стр. 73).
[45] Ibid., стр. 58, 63.
[46] «О рабстве», стр. 57.
[47] Ibid., стр. 159. Дальнейшие цитаты – стр. 162, 166. 167.
[48] Ibid., стр. 163.
[49] «В моем детстве отсутствовала религиозная среда, – пишет он, – у меня нет религиозных воспоминаний, остающихся на всю жизнь» («Автобиография», стр. 89, 182).
[50] Ibid., стр. 53.
[51] Sub specie aeternitatis, стр. 4.
[52] Ibid., стр. 19.
[53] Приведенные цитаты из той же книги, стр. 352—353, 361, 366, 370.
[54] Цитаты из книги «Духовный кризис интеллигенции», стр. 10—11, 25.
[55] Философия свободы, стр. 8, 14, 16, 17 (ср. стр. 95, 225) 46, 55, 80, 119. (ср. 140, 150).
[56] Смысл творчества, стр. 11, 14, 102, 156, 92, 99.
[57] Философия свободного духа. Ч. 1, стр. 9.
[58] Ibid., стр. 60.
[59] Ibid., стр. 65.
[60] Ibid., стр. 66.
[61] Ibid., стр. 91.
[62] Ibid., стр. 99.
[63] Ibid., стр. 184.
[64] Ibid., стр. 49. Ср. стр. 71, 203.
[65] Ibid., стр. 50.
[66] Философия свободного духа, стр. 89.
[67] Ibid., ч. II, стр. 12, ч. I, стр. 202—206.
[68] Шестов в статье о Бердяеве (Совр. записки, № 67, стр. 98) справедливо указал на это: «Чем больше в философии Бердяева растет человек, тем больше умаляется и беднеет Бог».
[69] Филос. свободного духа, ч. I, стр. 233, 240.
[70] Ibid., стр. 21. В другом месте (стр. 29) узнаем, что человек «через Христа... внедрен в божественную жизнь» (Ibid., стр. 29).
[71] Смысл истории, стр. 70.
[72] Фил. своб. духа. Ч. I, стр. 266.
[73] У Бердяева «природа», «натуральное» всегда расценивается очень низко, словно для него модель природы дана в механических процессах.
[74] Дух и реальность, стр. 10.
[75] Ibid., стр. 61
[76] Ibid., стр. 161.
[77] Это кладет роковую печать религиозного имманентизма на весь религиозный мир Бердяева. См. Фил. своб. духа, ч. I, стр. 145.
6. В сущности, тот же процесс самосковывания находим мы и в философии истории Бердяева, хотя именно историософские темы (в третий период его расцвета) особенно всегда занимали его. Уже его ранний марксизм был, прежде всего, историософской концепцией, полной, однако, уступок «научной санкции», о которой речь уже шла выше. Но, преодолев марксизм, перейдя к идее «религиозной общественности», Бердяев от прежнего историософского детерминизма переходит к учению оо «иррациональности действительности»[1]; историософские темы неизбежно получают новое освещение. «Действие истории зачато в недрах Абсолюта» – и «настоящая основа истории есть свобода зла»[2]. Правда, в «Философии неравенства» Бердяев, исходя из иррациональности в истории, учил о «непостижимой тайне власти», о том, что «онтология власти исходит от Бога»[3], но это преходящий момент в размышлениях Бердяева на исторические темы: его всецело захватывает иное понимание истории. В начале ему представляется, что историческая действительность есть «откровение ноуменальной сферы»[4], и потому «человеческая судьба есть не только земная, но (одновременно. – 5.3.) и небесная судьба, не только историческая, но и метафизическая[5]. Уже в это время Бердяев различает «время испорченное» (действительное) и «глубинное»[6], но они еще у него не оторваны одно от другого. Отрыв этот, однако, становится неизбежным при дальнейшем развитии Бердяева – и здесь, прежде всего, влияет его романтическое отталкивание от действительности (отталкивание от «объективации», которая есть всегда «мещанство»)[7], – влияет его «противление мировой данности, противоположение свободы духа необходимости мира». История (действительная) характеризуется как «неудача духа» – «в ней не образуется Царство Божие»[8]. Объективация уже отделяет (а не только создает различие) феномены от ноуменальной сферы (хотя остаются возможны «прорывы» ноуменов в феномены)[9], и теперь
731 ЧАСТЬ IV
уже Бердяев утверждает, что «во власти нет ничего ноуменального[10], ничего «священного». Благодаря, однако, указанным выше «прорывам» ноуменов в феномены «метаистория входит в историю», но в сущности это лишь разрушает историю: в устремлении к «концу объективного мира» и состоит метафизика эсхатологического процесса[11]. Мы уже знаем, что всякое творчество знаменует вхождение «конца» в действительность, знаменует разрушение объективного мира; поэтому «творческий процесс происходит как бы вне христианства и, во всяком случае, вне видимой Церкви[12].
Бердяев различает теперь три времени: 1) время космическое, 2) время историческое[13] и 3) «экзистенциальное» («метаисторическое»)[14].
Так как «Бога нет в объективации»[15], так как всякая объективация (= мир феноменов) подлежит разрушению через «прорывы» метаисторического начала в историю, то собственно весь смысл творческой активности сводится к «мессианской страсти»[16], к ускорению «конца»... так и в своей историософии Бердяев отходит от действительности, жаждет ее разрушения и этим создает для себя и здесь безысходный тупик. Творчество неизбежно ведет к объективации, хотя оно же назначено ее разрушить...
7. Обратимся к последнему аспекту в построениях Бердяева – к его персоналистической метафизике. Ее корни лежат в раннем романтическом отчуждении Бердяева от действительности с ее прозой, с ее исторической скованностью, с ее неправдой и злобой. Мы уже знаем о раннем отвержении первичности «ты» у Бердяева (см. выше § 4), но в раннюю эпоху Бердяев (явно под влиянием Козлова) готов был признать «иерархическое единство» одухотворенных монад, объединенных во вселенское единство Первичной Божественной Монадой... путем эманации (!) первично творящей множественность бытия»[17]. «Идее личности, – тут же пишет Бердяев, – должно принадлежать центральное место в новом религиозном сознании» – хотя для Бердяева в эту (раннюю) эпоху еще дорога «религиозная общественность». Но рядом с этим стоит рецепция учения Шеллинга о «свободе на грани бытия» (что в сущности ведет к метафизическому плюрализму). «Все монады, – пишет Бердяев в «Философии свободы»[18], – сами избрали свою судьбу в мире, свободно определили себя к бытию в мире, подчиненном
732 XX ВЕК
необходимости и тлению». В книге «Смысл творчества» пламенный апофеоз творчества и апология гениальности углубляют тему персонализма. В «Философии свободного духа» Бердяев уже отвергает категорически метафизический плюрализм – но потому, что «тайна личности невыразима... на языке отвлеченной метафизики. О личности не может быть построено никаких метафизических учений»[19]. Бердяев рецепирует учение Козлова о различии «первичного» и «вторичного» (= «обыденного») сознания[20], и здесь уже с полной силой выступает учение Бердяева о том, что «свобода предшествует бытию», так как «моя природа не может быть источником моей свободы»[21]; Бердяев стремится теперь к разрушению идеи субстанции, как коренной идеи метафизики; материальное бытие для него есть «утеря свободы духа». Первичность свободы ведет дальше Бердяева к ослаблению связи человека с Богом, так как «человек есть дитя Божие, но и свободы»[22], «над которой бессилен Бог». «Человек не свободен, – неожиданно повторяет Бакунина Бердяев, – если он наделен свободой Богом Творцом и ничего божественного (т.е. независимого от Бога? – В.З.) не заключает»[23]. Это есть скрытый плюрализм, в чем упорно не хочет сознаваться Бердяев, но что он называет прикровенно «антииерархическим персонализмом»[24] подчеркивая лишь этический момент различия в личностях. Но по существу у него персонализм обособляет, а не соединяет людей, и так как личность «первичнее бытия», не рождается из «лона бытия», то момент плюрализма здесь налицо. Иное «прикрытие» плюрализма находим в учении о том, что свобода «не онтична, а меонична»[25], т.е. что фактическая множественность дана первично в потенции. Не случайно здесь вырывается у Бердяева сочувствие мысли Лейбница о «закрытости» монад друг Другу (в действительном мире)[26] или сочувствие учению о предсуществовании душ[27].
Чтобы смягчить эту тенденцию к изоляции одной личности от другой и дать обоснование для «этики творцов», Бердяев вводит понятие «коммюнотарности» или «общности». Собственно «окончательное преодоление одиночества (солипсизма! – 5.3.) происходит, по мысли Бердяева, лишь в мистическом опыте, где все во мне и я во всем»[28], – иначе общение легко впадает в мир объектива-
733 ЧАСТЬ IV
ции («монастырь есть форма социальной объективации»[29]). Страх перед обыденщиной делает, однако, мнимым «творческое» социальное общение, о котором написано много страниц у Бердяева. Персонализм у Бердяева, таким образом, становится самозамыканием, боится всяческого прикосновения к миру, чтобы не растерять «взлетов духа», т.е. фактически превращается в метафизический плюрализм и солипсизм.
8. Однажды Бердяев написал: «Я мало верю в возможность и желательность философских систем»[30]. Думаю, что для самого Бердяева не была ни осуществима, ни интересна система. Будучи по существу романтиком и мало интересуясь реальностью, Бердяев, мысль которого работала очень интенсивно, находился постоянно под властью своих исканий. Самое глубокое в нем было связано с его этическими исканиями, с его публицистическими темами; вся сила его метафизического дарования здесь проявлялась с огромной силой. В этом порядке Бердяев по праву имел мировое значение; к его голосу действительно прислушивались во всем мире. Но если глубоко и значительно (хотя, как мы видели, им самим его этическая позиция была расшатана его не до конца продуманными идеями об «объективации») было все то, что в области морали выдвигал Бердяев, то этим одним собственно и ограничивается его вклад в диалектику русской мысли. Отдельных мыслей, очень важных и глубоких, высказал немало Бердяев по вопросам гносеологии, метафизики, антропологии, историософии, но все это остается membra disjecta[31]. Философское дарование Бердяева, его бесспорная мыслительная тонкость и чуткость обесцвечивались разными движениями его души, получавшими непропорциональную действенность благодаря романтической установке его духа.
Бердяева на Западе часто считают представителем «православной философии». В такой форме характеристика Бердяева совершенно неверна, но, конечно, Бердяев глубоко связан с Православием, со всей его духовной установкой. К сожалению, однако, Бердяеву по существу остался чужд богатейший мир святоотеческой мысли, – хотя Бердяев одно время и интересовался им. Но, впитав в себя отдельные черты Православия, Бердяев не находил для себя нужным считаться с традицией Церкви... Дух свободы, который его одушевлял, толкал его к анархизму в идейной сфере; моральный пафос, искренний и глубокий, вырождался в «этику творчества», равнодушную к реальной действительности, персонализм постепенно превращался в солипсизм... Думаю, что причина этого самообеспложения мысли Бердяева лежала больше всего в его романтизме, в его постоянной готовности отбрасывать действитель-
734 XX ВЕК
ность (которую он считает «невыносимой обыденщиной»). Весь блеск и яркость писаний Бердяева, которые порой прямо чаруют читателя, не только тускнеют при анализе его идей, но как-то грустно контрастируют с тем, что в диалектику русской философии его построения входят как-то стороной. Бесспорное философское дарование его не было внутренне свободно, оно было в плену разнообразных его «страстей» и «иррациональных движений». Этот суровый приговор не лишает ценности отдельные мысли, яркие bons mots, не устраняет той искренней и подлинной моральной взволнованности, которая пронизывает писания Бердяева, но это, конечно, слишком мало для философа...
9. Переходим к изучению философского творчества Л. Шестова, во многом очень близкого к Бердяеву, но гораздо более глубокого и значительного, чем Бердяев[32].
Лев Исаакович Шестов (Шварцман) (1866—1938) родился в Киеве, где получил первоначальное образование. По окончании университета в Москве (по юридическому факультету) Шестов перебрался в Петербург, где написал большую книгу о Шекспире, а позже ряд литературно-философских книг («Добро в учении Толстого и Ницше», «Философия трагедии – Достоевский и Ницше», в сборнике «Начала и концы», «Великие кануны» собраны тоже литературно-философские статьи Шестова). В 1905 г. Шестов выпустил первую чисто философскую работу под названием «Апофеоз беспочвенности» (с подзаголовком «Опыт адогматического мышления»). Очутившись в эмиграции, Шестов поместил ряд примечательных статей в журнале «Современные записки» (из этих статей особенно важны для понимания Шестова статьи, посвященные Вл. Соловьеву, под названием «Умозрение и Апокалипсис» – Совр. зап., т. 33 и 34, а также статья «О вечной книге» – там же, т. 24). В журнале «Русские записки» он поместил тоже ряд статей, из которых наиболее важна статья о Гуссерле – Рус. зап., 1938, XII, 1939,1. В эти же годы Шестовым выпущены книги «Власть ключей», «На весах Иова», «Киркегард и экзистенциальная философия». Последняя его книга «Афины и Иерусалим» до сих пор издана только в немецком переводе (1938 г.), русского издания этой лучшей книги Шестова до сих пор нет.
При изучении Шестова обращает на себя внимание его исключительное литературное дарование: Шестов пишет не только увлекательно и ясно, но на читателя чрезвычайно действует редкая у писателей простота, отсутствие всякой вычурности и погони за «стилем». Изящество и сила слова как-то своеобразно сочетаются
735 ЧАСТЬ IV
у Шестова с строгостью и чистотой словесной формы, – и отсюда неотразимое впечатление подлинности и правдивости. Может быть, эти именно свойства писаний Шестова содействовали тому, что литературные круги ценили и ценят Шестова гораздо выше, чем круги философские. Между тем основной пафос в творчестве Шестова есть именно пафос философский; через все его произведения проходит внутренняя страстность в искании истины, если угодно философская «придирчивость» и суровое обличение всяких отклонений от подлинной реальности. Не раз в литературе высказывалась мысль, что Шестов был «монодеистом», человеком одной идеи, одной всепоглощающей истины»[33], но это совершенно неправильно и совершенно не соответствует действительному содержанию творчества Шестова. Если внимательно перечитать все произведения Шестова, то становится ясным, насколько широки были его темы. Кстати, отметим, что сам Шестов (а за ним и некоторые его друзья) сближал свои построения с модной ныне «экзистенциальной» философией, но по поводу этого весьма сомнительного «комплимента» Шестову надо сказать, что, за вычетом нескольких мотивов, творчество Шестова уходит совсем в сторону от «экзистенциализма» (в обеих его формах – атеистического и религиозного). По существу же Шестов является религиозным мыслителем, он вовсе не антропоцентричен, а теоцентричен (как, может быть никто в русской философии – кроме, конечно, религиозных философов школы Голубинского, вообще нашей «академической» философии).
Самое замечательное и характерное в творчестве Шестова – это необычайная острота в его борьбе с системой секуляризма, с безрелигиозной и антирелигиозной философией нового времени. Именно творчество Шестова свидетельствует с чрезвычайной силой о том, что проблема секуляризма была действительно основополагающей в развитии русской мысли. Шестова потому и нельзя правильно понять вне русской философии, вне ее внутренней диалектики, – творчество Шестова как бы завершает всю напряженную борьбу русской мысли с секуляризмом. В Шестове мы доходим до высшей точки в этом основном движении русской мысли, и здесь и заключается все неоценимое значение его в истории русской философии, вся творческая сила, которая всюду чувствуется у него. Хотя у Шестова, по-видимому, никогда не было религиозных колебаний, хотя вся его внутренняя жизнь была связана с тем, чтобы надлежаще усвоить то, что открывается в религиозной жизни; но чем дальше развивалось его творчество, тем глубже он понимал, сколь многое теряет смысл и ценность в свете религиозного сознания, как бы «проваливается» безнадежно. Шестов с
736 XX ВЕК
юных лет впитал в себя различные движения европейской культуры, – и эти движения срастались очень глубоко с его внутренними исканиями, – и именно потому критика культуры превращалась у Шестова в борьбу с самим собой. У Шестова вновь воскресает тема, впервые поднятая у нас славянофилами, – о неправде рационализма и его ядах, но Шестов понимает рационализм гораздо глубже и тоньше, чем это было у славянофилов. От внешних проявлений рационализма он восходит к его извечным основным положениям; он критикует христианский рационализм[34], но еще более критикует он античный рационализм и новейший (Спинозу). Но странное дело: после торжественных «похорон» рационализма в одной книге, он снова возвращается в следующей книге к критике рационализма, как бы ожившего за это время. Но все это объясняется тем, что, разрушив в себе один «слой» рационалистических положений, Шестов натыкается в себе же на новый, более глубокий слой того же рационализма. Тема исследований углубляется и становится от этого значительнее и труднее. Творчество Шестова все время связано поэтому с внутренней жизнью его самого, касается самых заветных и дорогих ему тем – и отсюда близость его к «упражнениям» экзистенциалистов с их непобедимым субъективизмом. Сам же Шестов никогда не грешит субъективизмом – и сходство его с экзистенциалистами чисто внешнее.
Шестов испытал, бесспорно, много влияний – и прежде всего Ницше (отчасти повлиявшего и на форму изложения у Шестова). В мировой философской литературе собственно только Шестов подхватывает основную тему Ницше и ведет ее дальше, вскрывая религиозный смысл ее. На Шестова влиял столь же сильно Достоевский[35], особенно ценил он его «Записки из подполья»; очень близок и часто цитируется Шестовым Паскаль. С Киркегором, с построениями которого сам Шестов сближал свои идеи[36], он познакомился очень поздно, когда почти все его основные книги были написаны, так что о влиянии на него Киркегора не может быть и речи. Особенно часто и обильно цитирует Шестов Платона, Плотина и Спинозу – с которыми он чрезвычайно считается, – но философская эрудиция у Шестова была вообще очень обширна, и все, что он знал, он знал превосходно. Конечно, Шестов – как показывает все его творчество – испытал очень глубоко общее влияние философской культуры XIX в. – преимущественно влияние немецкого трансцендентального идеализма, оощие начала которого тяготели над его мыслью все время: сбросить окончательно их
737 ЧАСТЬ IV
власть над его мыслью Шестову, собственно, так и не удалось. Чем сильнее отталкивался он от них, тем явственнее для него самого была их таинственная власть над его сознанием.
10. При изложении идей Шестова очень нелегко нащупать основную магистраль в движении его мысли, – я склонен думать, что в силу причин чисто внутреннего характера Шестов легче выявлял концы своих размышлений, чем их исходные основы. Оттого иной раз может казаться, что в основе всего творчества Шестова лежит гносеологическая тема (его иррационализм); другие стилизуют его – да и сам Шестов отчасти склонялся к этому – под экзистенциалистов. Я не буду отрицать возможности центрировать творчество Шестова на указанных двух моментах – особенно верно то, что иррационализм Шестова может быть поставлен в основу всего изложения. Но все же внимательное вживание в идейный мир Шестова побуждает видеть в его иррационализме вторичный слой в его творчестве: первичным надо считать его религиозный мир. К сожалению, отмеченное уже религиозное целомудрие Шестова сказалось в том, что нам очень мало известен его религиозный мир, что остается нам неизвестной его внутренняя биография. У близкого его друга A.M. Лазарева в одном месте его статьи есть глухое указание на какое-то «тяжкое событие» во внутренней жизни Шестова[37]. Несомненно, в жизни Шестова когда-то имел место какой-то трагический обвал, навсегда похоронивший в нем обаяние рационализма, но о чем идет дело, мы не знаем. Сам Шестов однажды написал[38]: «Всем можно пожертвовать, чтобы найти Бога», – и я думаю, что эти слова лучше всего вводят нас в то, что можно назвать «личной драмой» Шестова: его духовный путь был всегда связан с мучительными внутренними терзаниями, с тяжкой борьбой с самим собой, требованием постоянных «жертв». Шестов и жертвовал всем, отходя от самых основных и дорогих ему даров культуры, чтобы «найти Бога». В творчестве Шестова – от его первой книги о Шекспире до последней книги «Афины и Иерусалим» – мы находим очень редко отзвуки этого внутреннего «самораспятия» (их все же много в книге «На весах Иова»). Но только в свете этих «отзвуков» можно понять слова Шестова о «страшной власти чистого разума»[39] или о том, что «очень редко удается душе проснуться от самоочевидностей разума»[40].
Все же, как ни недостаточны все эти отзвуки религиозных исканий у Шестова, мы должны остановиться на них: в них и только в них – ключ к творчеству Шестова.
738 XX ВЕК
Если в первой философской книге своей Шестов писал: «весь вопрос в том, существует ли Бог»[41], если он в этой же книге писал по поводу слов Сальери у Пушкина («нет правды на земле, но нет ее и выше») о том, что таковы и «наши собственные мучительные сомнения»[42], то у него уже в это время по существу развеялась обычная вера в научное знание, в рациональную структуру бытия. Он не только думает, что логика не есть «единственное средство познания»[43], что «закономерность в бытии давно опостылела нам»[44], но и прямо заявляет, что «закономерность самое загадочное в бытии»[45], – или, как говорит Шестов в более поздней книге: «Бытие окружено вечной тайной»[46]. «Мы и не подозреваем,— говорит он тут же[47], – что творится во вселенной». «Мы живем окруженные бесчисленным множеством тайн», – повторяет Шестов в последней своей книге[48].
Понятно, что уже в первой своей книге Шестов считал, что «задача философии – научить нас жить в неизвестности»[49]. «Философия, – тут же пишет он[50], – стремится прорваться сквозь логические цепи умозаключений», чтобы приблизить нас к реальности, к подлинному бытию. До конца договаривает это Шестов в своей последней книге: «Истинная философия вытекает из того, что есть Бог»[51]. «Ни один из «христианских философов» нового времени, – говорит тут же Шестов[52], – не делал попытки построить философию, которая исходила бы из Откровения». Как мы видим, Шестов не боится договорить здесь до конца «секрет» всяческого рационализма, который заранее отбрасывает данные веры, данные Откровения. Секуляризм в новое время только обнажил до конца эти тенденции, и надо признать совершенно справедливыми и очень глубоко схватывающими самую суть проблемы истины указанные слова Шестова. Он с чрезвычайной настойчивостью все время выдвигает мысль, что рационализация веры, которую так искали в средние века («credo ut intelligam»[53]), фактически вылилась в отвержение веры и в замену ее богословием. Мы еще коснемся этих размышлений Шестова, чрезвычайно характерных для его критики рационализма, а пока вернемся к его религиозным идеям.
739 ЧАСТЬ IV
У Шестова мы находим редкое по своей выдержанности и ясности веросознание. Мы не знаем достаточно содержания его верований, – хотя не будет большой ошибкой сказать, что он принимал и Ветхий и Новый Завет, – во всяком случае, у него есть немало высказываний, говорящих о принятии им христианского откровения[54]. Но в раскрытии своей веры Шестов всегда целомудрен и, наоборот – всей силой своей мысли он стремится подчеркнуть и показать различие религиозной веры от знания. Если не раз Шестов говорит об идеях Свящ. Писания, как «мифах», то это у него вовсе не унижение религиозного сознания. Особенно ясно это в его высказываниях о «мифе» о грехопадении, который для него есть подлинное откровение, «величайшая тайна»[55].
Заканчивая свои размышления о «тайне грехопадения», Шестов пишет: «Библейская философия много глубже и проникновеннее современной философии и даже – скажу все (!) – сказание о грехопадении не придумано евреями, а досталось им одним из тех способов, о которых вы ничего не узнаете из новейших теорий познания...» Как мы видим, Шестов действительно говорит здесь «все», т.е. принимает Откровение в полноте его смысла. «Нужно дерзновение, чтобы говорить о настоящем Боге, который и в Св. Писании и в Символе веры называется Творцом неба и земли», – читаем у Шестова[56], – и это дерзновение и было у него самого, оно его толкало на борьбу с самими основами современного знания. «Вера зовет все на свой суд», – утверждает Шестов[57], ибо «вера есть новое измерение мышления, открывающее путь к Творцу»[58]. И больше: «вера есть непостижимая творческая сила, великий, даже величайший, ни с чем не сравнимый дар Божий»[59], и о вере «никак нельзя сказать, что она есть низший вид познания»[60]. Поэтому всякий богословский рационализм (в котором Шестов видит торжество «эллинского духа» над Откровением) решительно им отвергается. «Вера не может и не хочет превращаться в знание... и там, где вера трактуется в линиях «самоочевидных истин», там надо видеть указание на то, что мы уже потеряли веру»[61].
Этот примат веры, как раз и требует построения такой философии, которая исходила бы из того, что есть Бог – «живое, всесо-
740 XX ВЕК
вершеннейшее Существо, создавшее и благословившее человека»[62]. Шестов не может поэтому принять автономии разума, ибо эта автономия немедленно превращается в тиранию разума. Это есть основная и решающая во внутренней жизни Шестова идея: «не вера, а философия требует повиновения», – настаивает он: «в границах чистого разума можно построить науку, высокую мораль, даже религию – но нельзя Найти Бога»[63]. Вера есть источник жизни, источник свободы, – тогда как принципы разума (познание «sub specie aeternitatis»[64]) с их «необходимостью и общеобязательностью» требуют безусловного подчинения – в этом их тирания. «Ум ведет к необходимости, вера ведет к "свободе"», – утверждает Шестов[65]. Но мы уже вплотную подошли к утверждению иррационализма у него, к критике рационализма, – теперь мы можем ближе войти в эту тему у Шестова.
11. «Человечество помешалось на идее разумного понимания», – иронизирует по поводу притязаний современной гносеологии Шестов[66]. Он, очевидно, слишком горячо и до конца принял в себя весь критицизм с его уверенностью в автономии разума, – и когда ему стало тесно в пределах необходимых и общеобязательных истин, вся сила критики у Шестова направилась на борьбу с «страшной силой чистого разума». «Рационализм не может, – писал он в ранней работе[67], – заглушить чувство, что последняя истина – по ту сторону разума». Шестов постоянно напоминает об учении Аристотеля о том, что познание овладевает лишь тем, что необходимо, а значит (цитирует он Аристотеля), «случайное сокрыто от чистого разума»[68]. В противовес разуму, который ищет в мире только необходимое и тем отбрасывает все случайное, неповторимое[69], в противовес науке, которая не ищет подлинной действительности[70] (ибо наука ищет факты лишь для того, чтобы построить теории), Шестов утверждает, что «необходимости в опыте нет»[71], повторяя здесь, впрочем, то, на чем базировался и Кант в своем учении об априорных элементах знания. Опыт тускнеет, выделяя для разума «необходимое» в нем; выходит, что «наука не изображает действительность, а творит истину»[72]. Что может быть более убого, в таком случае, чем наука? Шестов говорит о том,
741 ЧАСТЬ IV
что разум дает нам, «в сущности, бездушные и ко всему равнодушные истины»[73]. Наука «превращает» действительное в необходимое[74], т.е. извращает действительность, подменяет ее своими построениями, ибо, как мы только что видели, в подлинной реальности мы не найдем необходимости. Шестов с иронией и скорбью не раз говорит о том, что «через абсолютирование истины (в знании. – В.З.) мы релятивируем бытие»[75]. «Все наводит на мысль, – пишет Шестов, – что либо в самом мироздании не все благополучно, либо наши подходы к истине поражены в самом корне каким-то пороком»[76]. Несоизмеримость знания (с его исканием необходимого и вечного в фактах) и подлинной реальности ставит под вопрос не практическую ценность науки (в этом и Шестов, конечно, не сомневался), а в пригодности разума для того, чтобы, приблизить нас к подлинной реальности. «Как бы много мы ни достигали в науке, – утверждает Шестов[77], – нужно помнить, что истины наука нам дать не может, ибо она по своей природе не хочет и не может искать истины. Истина ведь... в единичном, неповторяющемся, непонятном, «случайном». Значит, «власти, на которую претендует разум, у него нет», – заключает Шестов[78].
Но Шестов отвергает «вечное» не только в построениях разума, – еще более борется он против «вечных» начал этики, – одно и другое представляется ему неотделимым друг от друга. «Этическое родилось вместе с разумом», – настойчиво повторяет Шестов[79]. «Нас пугает всякое творческое fiat[80]», – пишет он[81]; «мы добиваемся господства «знания» над жизнью», т.е. у нас творчество жизни подчиняется «вечным» началам через этическую обработку и в силу этого тускнеет. Ведь наш принцип «справедливости» есть принцип «равновесия»[82], принцип статический, а не творческий, его смысл в том, чтобы «сковать» творчество, придавить свободу. «Основная черта» жизни, – пишет Шестов, – есть дерзновение, вся жизнь есть творческое дерзновение и потому вечная, несводимая к готовому и понятному мистерия[83]. В этих словах, так ясно выражающих искание мистической этики, дается осуждение и всякого этического рационализма. «Вечные начала» и есть истинный враг человека, и, наоборот, время не враг, а союзник человека[84]. «Оглядываться на
742 XX ВЕК
каждом шагу и спрашивать разрешения у «истины» нужно лишь постольку, поскольку человек принадлежит к эмпирическому миру, в котором и в самом деле господствуют законы, нормы, правила... но человек ищет свободы, он рвется к божественному»[85]. Шестов идет дальше: «человек, свободный от тех ограничений, – пишет он[86], – которые-выпали на нашу долю (в саду грехопадения), не подозревал бы того, что есть истина и ложь, есть добро и зло», он «пребывал бы в истине и в добре». «И если Бог есть последняя цель наших стремлений, – добавляет Шестов, – то наша моральная борьба, равно как и разумные искания приведут нас к свободе не только от моральных оценок, но и от вечных истин разума». Ставши поклонниками этического рационализма, «мы боимся хаоса... до такой степени идея порядка срослась с нашим душевным строем. Но хаос есть не ограниченная возможность, а возможность неограниченная»[87], что и открывает простор для свободы, для творчества. Мы же, вслед за Спинозой, воображаем, что «нравственные поучения и законы могут заменить Бога», т.е., вместо пути свободы, избираем путь «вечных» и «неизменных» правил. Именно в этической сфере, где как раз и начинается уклонение от свободы (а в этом, по Шестову, и состояло грехопадение), и надо искать корня тех извращений в разуме, которые затмили перед нами путь к подлинной реальности, закрывая его «вечными необходимостями». Мы знаем, что «путь к Откровению заграждают именно эти окаменевшие в своем безразличии истины разума»[88]: поскольку «вера означает, что наступил конец необходимости»[89], постольку уклонение от мистической этики (жизни в вере) и обращение к этическому рационализму подчиняет наше чувство истины культу необходимости, т.е. творит нашу обычную систему познания, уводя нас от подлинной реальности.
Весь этот анализ проведен Шестовым не всегда с достаточной ясностью, но смысл его в том, что неправда разума не в том, чем он по существу обладает, а в том, что в отречении от свободы (корень этого отречения надо искать, по Шестову, в этической сфере) человек выдвигает в разуме не его творческие озарения, а его остановку на неизменном и необходимом, в силу чего подлинное бытие ускользает от нашего сознания. На этом и основано коренное для Шестова противопоставление Афин (поклонения «вечным истинам» в античной философии)[90] и Иерусалима (как сферы Откровения).
743 ЧАСТЬ IV
12. О Шестове нельзя сказать, что он создал «систему», но он сделал больше: он создал прочную базу для системы (религиозной философии). В русской философии не один Шестов глубоко переживал иррациональное в бытии, в человеке; не один он глубоко страдал от расхождения путей веры и знания, – равным образом, не один он выдвигал веру на первый план и утверждал основополагающее значение веры для построения системы знания и философии. Сковорода, потом Хомяков, Киреевский и Самарин, не говоря уже о Голубинском, архиеп. Никаноре, Тарееве, утверждали необходимость построения философии на основе Откровения и веры. Но ни у кого из названных философов мы не находим такого проницательного анализа основных предпосылок рационализма, как это дает Шестов. Глубина и значительность этого анализа определяется не самим по себе иррационализмом Шестова, ибо его иррационализм, как мы уже говорили, является вторичным и производным. Творческое ядро высказываний Шестова заключается в необыкновенно сильном и глубоком переживании «инобытия» веры. Он не просто покинул берег знания и принципов разума, – он, стоя уже на другом берегу, ощутил с исключительной силой те новые возможности, которые открылись ему «на другом берегу». «Философия не должна быть наукой», – часто говорил Шестов (особенно нападая на известные горделивые притязания Гуссерля), – не в том смысле, что философия может позволить себе что угодно, а в том, что она, не отвергая условной ценности «норм» разума, должна вести нас за пределы сферы разумности, должна, следуя за верой, «научить нас жить в неизвестности». Шестов – против «разума», поскольку он ограничивает нас и оттесняет озарения веры, но и он ждет философии, исходящей из того, что Бог есть», а не занимающейся, как хотел того Вл. Соловьев, тем, чтобы «оправдать» (перед разумом) «веру отцов». Шестову было дано с непревзойденной силой утвердить сверхрациональную природу бытия и тем более Бога. Шестов с исключительной силой чувствовал, что «все вероятия за то, что человечество откажется от эллинского мира истины и добра и снова вернется к забытому Богу»[91]. Конечно, найдется немало людей, которые только пожмут плечами, читая, например, такие строки у Шестова: «страшный суд совсем не есть выдумка корыстных и невежественных монахов; страшный суд есть величайшая реальность». Шестов чувствовал всю правду Откровения, и его не пугали мелкие завоевания критицизма в отношении Свящ. Писания, как ни импонировали ему все т. наз. «завоевания» современной науки. Нужно много и в наше время иметь смелости, чтобы написать, например, такие строки[92]: «никому и в голову не
744 XX ВЕК
приходит» (дело идет о теории эволюции), что все эти миллионы и биллионы лет, разговоры о «вечной природе»... «что все это – чудовищная нелепость». En passant Шестов стреляет метко и удачно по самым, казалось бы, бесспорным, но «чудовищно-нелепым» утверждениям современного знания. Но не в этой часто убийственной силе его иронических замечаний, рассеянных всюду у него, его творческое участие в русских философских исканиях, а в его безбоязненном обнажении всех неправд античного и нового и новейшего рационализма, как проявлений секуляризма, в раскрытии того, что автономия разума («трансцендентализм») неизбежно превращается в тиранию разума, – в силу чего выпадает из поля зрения все, что не входит в систему рационализма. Шестов часто приближается к Александру Введенскому, который заботливо строил цитадель рационализма, чтобы, покинув эту цитадель, тем свободнее действовать за ее пределами. Только у Шестова права разума уже совсем ограничены (немного в линиях Бергсона) утилитарным использованием «законов» и «норм» мысли.
Чрезвычайно важна критика этического рационализма у Шестова, его настойчивое стремление перейти к этике мистической. Это не та «парадоксальная» этика, в которой так силен Бердяев и о которой справедливо писал Шестов, что она проникнута «спинозиз-мом» (как его понимал Шестов)[93]. Этика, которая нужна Шестову, должна вся определяться религиозным сознанием, жизнью в Боге, т.е. быть этикой мистической. Сокрушение теоретического и этического рационализма расчищает территорию философии для построения системы, «исходящей из того, что Бог есть». Незабываемая заслуга Шестова заключается поэтому в его антисекуляризме, в его пламенной проповеди религиозной философии, построенной на вере и Откровении. Если есть у него иногда крайности в отстаивании основной мысли, то все это тонет в значительности и творческой глубине основного «дела» Шестова.
[1] Философия свободы, стр. 26.
[2] О смысле истории, стр. 56, 95.
[3] Философия неравенства, стр. 52, 54, 64.
[4] О смысле истории, стр. 24.
[5] Ibid., стр. 53.
[6] Ibid., стр. 79.
[7] О рабстве и свободе человека, стр. 11, 18.
[8] Ibid., стр. 218.
[9] Опыт эсхатологической метафизики, стр. 67.
[10] Опыт эсхатологической метафизики, стр. 134.
[11] Ibid., стр. 93. См. также стр. 34, 53, 54.
[12] Ibid., стр. 178.
[13] Об их различии см. ibid., стр. 107, 147.
[14] См. особенно ibid., стр. 178.
[15] Ibid., стр. 44.
[16] Ibid., стр. 105.
[17] Sub specie aeternitatis, стр. 352.
[18] Философия свободы, стр. 160.
[19] Философия свободного духа. Ч. I, стр. 72.
[20] Ibid., стр. 152—155. 159, ср. Фил. свободы, стр. 67, 68, 71.
[21] Ibid., стр. 177, 174.
[22] О назначении человека, стр. 29.
[23] Ibid., стр. 38.
[24] О рабстве и свободе человека, стр. 12, также стр. 20.
[25] Опыт эсхатологической метафизики, стр. 104.
[26] Ibid., стр. 120.
[27] Ibid., стр. 180.
[28] «Я» и мир объектов, стр. 115.
[29] «Я» и мир объектов, стр. 171.
[30] О рабстве и свободе человека, стр. 10.
[31] Тонкие наброски (лат.).
[32] Литература о Шестове совсем бедна. Нам известны только небольшие заметки Бердяева в журнале «Путь» (№ 50 и 58); небольшая наша статья «Памяти Л.И. Шестова» («Вестник», издав. Р. С. X. Д. Париж, 1939, № 1); статья A.M. Лазарева в сборнике «Vie et connaissance». Paris, 1942.
[33] Бердяев. Путь, № 50, стр. 50.
[34] См. особенно Третий отдел в книге Athen u. Jerusalem.
[35] Сам Шестов считал своим «первым учителем философии» – Шекспира (см. статьи о Гуссерле. Рус. зап., 1938, XII, стр. 131).
[36] См. его книгу «Киркегард и экзистенциальная философия», 1939.
[37] Lazareff. Vie et connaissance. P. 11.
[38] На весах Иова, стр. 300.
[39] Ibid., стр. 11.
[40] Ibid., стр. 355.
[41] «Апофеоз беспочвенности», стр. 201.
[42] Ibid., стр. 68.
[43] Ibid., стр. 104.
[44] Ibid., стр. 102.
[45] Ibid., стр. 24.
[46] «Власть ключей», стр. 200.
[47] Ibid., стр. 145.
[48] «Скованный Парменид» (первая часть книги «Афины и Иерусалим»— единственное, что издано по-русски из этой книги), стр. 7.
[49] «Апоф. беспочвенности», стр. 30.
[50] Ibid., стр. 41. Ср. «На весах Иова», стр. 143, 149, 159.
[51] Athen u. Jerusalem. S. 35.
[52] Ibid., стр. 412.
[53] Верю, чтобы понимать (лат.). Принцип Августина (354—430), повторенный Ансельмом Кентерберийским (1033— 1109).
[54] Укажем на принятие Боговоплощения (Ath. u. Jerus. S. 225), Св. Писания (На весах Иова, стр. 24). В книге «Афины и Иерусалим» особенно чувствуется принятие Св. Писания в целом. Об Иисусе Христе, как Искупителе, в статье Совр. зап., 1938, № 67, стр. 219.
[55] «На весах Иова», стр. 80, 224—227.
[56] «Власть ключей», стр. 260.
[57] «Киркегард и экзистенциальная философия», стр. 15.
[58] Ibid., стр. 22.
[59] Ath. u. Jerus. S. 359.
[60] Ibid., стр. 356.
[61] Ibid., стр. 351.
[62] Из предсмертной статьи о Гуссерле (Рус. записки, 1939 г., № 1, стр. 110).
[63] Ath. u. Jerus. S. 35.
[64] С точки зрения вечности (лат.). Формула Спинозы.
[65] Ibid., стр. 207.
[66] «Апоф. беспочвенности», стр. 108.
[67] Ibid., стр. 215.
[68] Ibid., стр. 9.
[69] «Единичные явления, – пишет Шестов (Ibid., стр. 207), – говорят нам больше, чем постоянные повторения». «Справиться с индивидуальным философии не под силу» («Власть ключей», стр. 263).
[70] «На весах Иова», стр. 22.
[71] Ath. u. Jerus. S. 230. Ср. «Скованный Парменид» (р. изд.), стр. 15, 31.
[72] «На весах Иова,», стр. 52. «Наука – всегда об общем» («Ск. Парменид», рус. изд., стр. 13).
[73] Ath. u. Jerus. S. 34.
[74] Ibid., стр. 285.
[75] Ibid., стр. 226. См. также статью о Гуссерле, Рус. зап., 1938, XII, стр. 144.
[76] «Скованный Парменид». Стр. 7 (Ath. u. Jerus. S. 43).
[77] «На весах Иова», стр. 188.
[78] Ibid., стр. 371.
[79] «Киркегард и экзист. философия», стр. 38, «Апоф. беспочвенности», стр. 4.
[80] Да будет (лат.).
[81] «На весах Иова», стр. 157.
[82] Ibid., стр. 58.
[83] Ibid., стр. 158.
[84] Ibid., стр. 220.
[85] «На весах Иова», стр. 168.
[86] Ibid., стр. 208.
[87] Ibid., стр. 215.
[88] «Киркегард и экзист. философия», стр. 194.
[89] Ibid., стр. 195.
[90] В этом отношении исключительно интересна и своеобразна реабилитация Протагора у Шестова («На весах Иова», стр. 164—168, passim).
[91] «Власть ключей», стр. 36.
[92] «На весах Иова», стр. 195.
[93] Статьи о Бердяеве. Совр. записки, 1938, № 67, стр. 202.
Глава III. Кн. С. и Е. Трубецкие
1. Мы переходим к изучению мыслителей, которые хотя и связаны с религиозным возрождением в России в XX в., но творчество которых проявилось больше всего в чисто философской области. Целая плеяда ярких, высокоталантливых людей, часто исходя из совершенно различных оснований, не только связывают свои философские идеи с христианством, но пытаются религиозно осмыслить и самые пути и задачи философии. Большинство из них, совершенно не разделяя установок секуляризма, все же ставят философию и религиозный «мир» рядом: получается, таким образом, своего рода «неустойчивое равновесие» с неизбежностью перевеса, в разных точках, в одну или другую сторону... Не менее любопытная особенность мыслителей, к изучению которых мы переходим, состоит в том, что все они в общем верны трансцендентализму, но толкуют его в линиях реализма и заняты преимущественно проблемами метафизики.
Конечно, все мыслители, о которых будет речь, испытали в той или иной степени влияние Вл. Соловьева, – вообще продолжают начатое Соловьевым введение религиозных идей в круг философии. Исключение представляет один Спир и отчасти еще П.Б. Струве (см. о них следующую главу), – все же остальные, хотя и по-разному, продолжают направление, намеченное Соловьевым. Ближайшие друзья Вл. Соловьева, братья Трубецкие, должны быть в этом смысле выдвинуты на первый план.
Князь Сергей Николаевич Трубецкой (1862—1905) принадлежал к одной из самых просвещенных родовитых семей в России: на редкость благоприятная семейная обстановка чрезвычайно способствовала духовному и умственному росту талантливого юноши. Пребывание в средней школе (в Калуге, где служил отец С.Н. Трубецкого) не затрудняло его; уже в эти годы он почувствовал чрезвычайный интерес к философии (между прочим, под влиянием чтений сочинений Белинского). Очень рано у С.Н. Трубецкого (когда ему было 16 лет) пробудились религиозные сомнения, – он становится «нигилистом», а затем увлекается позитивизмом
746 XX ВЕК
Or. Конта и Спенсера. Но дальнейшие занятия философией (особенно изучение сочинений Куно Фишера по истории философии) постепенно освобождают его от ранних его увлечений, и уже в последнем классе гимназии (когда ему было 18 лет) С.Н. Трубецкой читает Хомякова, увлекается славянофилами и Достоевским, под конец подпадает под влияние Вл. Соловьева, книга которого «Критика отвлеченных начал» закончила в С.Н. Трубецком возврат к христианству, к религиозной метафизике. По окончании гимназии С.Н. Трубецкой поступает в Московский университет – сначала на юридический факультет, а потом на историко-филологический. В эти годы он тщательно изучает Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля, Шопенгауэра, а также Платона и Аристотеля, несколько позже (но еще студентом) он изучает М. Экгардта, Я. Беме и других мистиков XVI—XVII вв., а также Ф. Баадера.
Через год по окончании университета Трубецкой выдержал магистерский экзамен по философии, стал преподавать в Московском университете, ездил за границу, где особенно сблизился с Гарнаком[1] (имевшим бесспорное влияние на Трубецкого), а также с известным филологом Дильсом (Diels)[2]. Магистерская диссертация Трубецкого («Метафизика в Древней Греции») высоко подняла репутацию его, как историка и философа; к этим же годам (1890— 1900) относятся превосходные работы Трубецкого[3] по вопросам гносеологии и метафизики, определившие его миросозерцание. Докторская диссертация С. Трубецкого (Учение о Логосе в его истории. Москва, 1900) еще ярче выявила, рядом с солиднейшей его ученостью, – крупное философское дарование С. Трубецкого. С 1901 г. С.Н. Трубецкой стал принимать очень большое участие в академической жизни, защищая автономию университетов. Ему удалось создать студенческое Историко-филологическое общество, в которое он привлек много студентов; в это время он выдвинулся, как публицист, отзывавшийся на все острые темы своего времени[4]. События 1904—1905 гг. выдвинули С.Н. Трубецкого и как политического деятеля; в 1905 г. он во главе депутации обществен-
747 ЧАСТЬ IV
ных деятелей был принят Государем. Деятельность С.Н. Трубецкого приняла отныне широкий национальный характер... Осенью 1905 г. он был избран, несмотря на молодые годы, ректором Московского университета, но его ждали тяжелые испытания на этом посту[5] – все это подорвало в конец его здоровье, и через 27 дней после избрания в ректоры С.Н. Трубецкой скончался.
Обратимся к изучению его философских построений.
2. Кн. С. Трубецкой может быть назван, без умаления его оригинальности, последователем Вл. Соловьева – так много он обязан последнему. Можно сказать без преувеличения, что в своих исходных философских вдохновениях кн. С. Трубецкой всецело зависел от Соловьева. Однако ближайшее знакомство с творчеством С. Трубецкого убеждает в том, что влияние Соловьева имело лишь «вдохновляющий» характер, пробуждая собственные интуиции у нашего философа; во всяком случае, принимая ряд идей Соловьева, С. Трубецкой всегда обосновывает их по-своему. В этих, если можно так сказать, «вторичных» построениях как раз и выявляется оригинальность С. Трубецкого, который всегда и во всем остается самим собой. Будучи превосходным специалистом в области греческой философии, а также имея богатейшие знания по истории религии, С. Трубецкой не любил высказывать тех своих философских идей, которые он еще недостаточно выносил в себе и для обоснования которых у него еще не определились бесспорные для него самого аргументы (самое любопытное свидетельство чего мы находим в учении о Софии – см. об этом дальше). Но зато те идеи, которые он защищал, он развивал всегда оригинально и с той убежденностью, которая свидетельствует о глубоком проникновении в душу этих идей.
Первая чисто философская работа С. Трубецкого является, на наш взгляд, и основной для него – она посвящена темам антропологии и лишь в дальнейшем она определяет его гносеологические и метафизические построения. В сущности, уже в первой своей диссертации («Метафизика в Древней Греции») С. Трубецкой развивал характерное для него учение о «соборности» сознания, но только в статьях «О природе человеческого сознания» С. Трубецкой до конца договорил свои интересные размышления. Нельзя тут же не отметить чрезвычайной близости этих его размышлений к идеям Хомякова и Киреевского – и к построениям Чаадаева, а позже Пирогова (в учении о «мировом сознании»), но, конечно, Трубецкой не мог знать ни учения Чаадаева о мировом сознании (которое стало известно лишь в XX веке, когда были найдены все его «Философические письма»), ни такого же учения Пирогова, о философских идеях которого при жизни С. Трубецкого не было нигде и речи. Поэтому, если говорить о влияниях, которые испытал в области антропологии С. Трубецкой, то надо ограничиться
748 XX ВЕК
лишь влиянием славянофилов. Действительно, основная идея С. Трубецкого о «соборной природе сознания» развивает и углубляет то, что было уже у Хомякова и Киреевского.
С. Трубецкой различает понятие личности (и ее сознания) и понятие индивидуальности; для него личное сознание не может быть отожествлено с индивидуальностью. «Сознание человека, – пишет он[6], – не может быть объяснено ни как личное эмпирическое отправление, ни как продукт универсального, родового бессознательного начала». Это предварительное утверждение и ложится в основу его исследования о «природе» нашего сознания.
Почему мы не можем отожествлять наше личное сознание с нашей индивидуальностью? Сам по себе факт познания (не ставя сейчас вопроса о ценности и силе познавательных процессов в человеке) всегда выводит нас за пределы нашей индивидуальности, обращен к объектам, находящимся вне нас. К этому присоединяется другое, не менее важное обстоятельство – это неустранимая претензия всякого акта познания на то, чтобы иметь общее, даже общеобязательное значение. Трубецкой очень тщательно разбирает чисто эмпирическое учение о сознании (которое он целиком вмещает в рамки индивидуальности) и справедливо заключает, что «последовательный эмпиризм должен отрицать влияние логических функций сознания»[7]. «Нет сознания абсолютно субъективного», пишет он[8], – нет абсолютно изолированных сфер сознания. Те же выводы неизбежны для нас и при анализе моральной сферы, – и здесь имеет место изначальная «трансценденция» нашего духа[9]. Кстати, в этом пункте С. Трубецкой решительно расходится с Александром Введенским, который выводил убеждение в реальности «чужих я» из требований морального сознания; по Трубецкому, как раз наоборот: моральная жизнь именно тем и обуславливается, что мы имеем непосредственное убеждение в реальности «чужих я»[10]. Но все же в моральной жизни Мы тоже выходим за пределы нашего я, или, как гласит известная и прославленная формула С. Трубецкого, мы во всех актах (теоретического и морального характера) «держим внутри себя собор со всеми»[11]. Эта изначальная обращенность ко «всем», претензия познания, моральных оценок на всеобщее и даже общеобязательное значение и учитывается трансцендентализмом, который сохраняет для Трубецкого свою силу[12]. Но та антропология, которая может быть построена
749 ЧАСТЬ IV
на основе трансцендентализма (наилучший образец чего мы видели в учении Гессена), впадает в другую крайность: для нее личное сознание, во всех своих актах, держится только трансцендентальными моментами, оно «автономно» лишь в этом «трансцендентальном плане». Мотивы имперсоналшма, уводящие нас от отожествления личности и индивидуальности к безличному истолкованию индивидуальности, отталкивают, однако, С. Трубецкого. «Сознание, – пишет он[13], – не может быть ни безличным, ни единоличным, ибо оно более чем лично – оно соборно». Сам С. Трубецкой называет это свое учение – «гипотезой»[14], но эта гипотеза, приводящая к своеобразному «метафизическому социализму» (что отчасти соответствует формуле Бердяева о «коммюнотарном персонализме» – см. об этом дальше), представлена Трубецким с очень любопытным объяснением.
Сознание не лично, но и не безлично – оно соборно, но, в таком случае, где же искать его источник и как объяснить, что, не будучи функцией личности, сознание не безлично, а «включено» в личность? По Трубецкому, надо искать разгадку первой проблемы во «вселенском начале»(что сразу объясняет общеобязательный характер того, что выдвигается в процессе познания. «Объективная универсальность истинного знания, – говорит Трубецкой[15], – объясняется метафизическим характером познавательных процессов»). «Метафизическая природа сознания»[16] означает, прежде всего, то, что всякое «отдельное» сознание (т.е. сознание отдельного человека) обосновано в некоем «вселенском сознании»[17] – «без такого вселенского сознания, – говорит тут же С. Трубецкой, – не было бы никакого сознания». Именно в этой точке С. Трубецкой (предваряя будущие утверждения Лосского) решительно порывает с гносеологическим индивидуализмом, отвергает автономию отдельного сознания[18], т.е. основную предпосылку трансцендентализма[19].
Но Трубецкой чувствует, что этого одного недостаточно, чтобы вскрыть тайну «соборности» сознания, – он, очевидно, боится дать в своей конструкции лишь новый вариант трансцендентализма (при котором соотношение индивидуального и вселенского сознания признается последним, неисследуемым дальше фактом), – он делает по отношению к «вселенскому» сознанию тот самый шаг, какой в свое время Шопенгауэр сделал по отношению к индивидуальному сознанию (дав «физиологическое» истолкование априо-
750 XX ВЕК
ризма). Вот что пишет Трубецкой[20]: мы должны прийти «к признанию вселенской сознающей организации, которая осуществляется в природе и заключает в себе общую норму отдельных сознаний и их производящее начало». Гипотеза смелая (возвращающая нас к Плотину)... Неудивительно, что вскоре появляется у Трубецкого понятие «вселенской чувственности»[21], что вслед за Спенсером он думает, что «сознание и чувственность индивидуального существа есть... продолжение предшествовавшей, общеорганической чувственности... Чувственность не рождается, а продолжается, как жизнь протоплазмы... сознание есть от начала родовой, наследственный процесс»[22]. «Безличное, родовое, инстинктивное сознание составляет базис человеческого сознания, как нижний слой»[23]. Заключительная формула у Трубецкого совершенно уже совпадает с идеями Спенсера (с большим акцентом на социальной обусловленности сознания): «С эмпирической точки зрения два фактора определяют степень психического развития человека: его мозг и общество»[24]. Так неожиданно огрубляется у Трубецкого его замечательное учение о зависимости индивидуального сознания от «вселенского»[25], о «взаимопроницаемости индивидуальных сфер сознания[26]. Трубецкой не боится говорить о «социальных представлениях»[27], вскрывает «внеличные элементы» индивидуального сознания («в каждом из нас таится как будто несколько различных потенциальных личностей»)[28]. «Человеческая личность не есть что-либо индивидуальное», – пишет Трубецкой[29], но он признает, – немного неожиданно после такой системы антропологии, – что «человеческая личность есть цель в себе», но тут же добавляет: «таково основное предположение нравственного сознания»[30]. Надо признать, что для такого предположения в антропологии Трубецкого, собственно говоря, оснований нет – и когда дальше Трубецкой ставит вопрос, как .реализовать «потенциальную соборность», т.е. как поднять индивидуальное сознание до того идеала соборности, который живет в нем и движет его деятельностью, то сама эта задача еще более остается ничем не обоснованной задачей. Сам Трубецкой полагает, что «вопрос о природе сознания приводит нас к этической задаче» (т.е. к задаче осуществления идеала соборного со-
751 ЧАСТЬ IV
знания)[31], но как раз этого мы и не находим у него: анализ индивидуального сознания как такового никак не может быть связан у него с понятием личности, как «самоцели», а потому и не ведет к «этической задаче». Так же мало обосновано у него неожиданное утверждение[32], что идеал соборности может быть осуществлен лишь в «церковном богочеловеческом организме».
Трубецкой не обосновал своего «метафизического социализма» именно через анализ им же защищаемого понятия «вселенского сознания». Впрочем, в одном месте у Трубецкого становится ясным, отчего он не только недоговорил, но и не разъяснил всех связанных с понятием «вселенского сознания» моментов. Отвечая Б.Н. Чичерину на его возражения по поводу статей «Основания идеализма», Трубецкой несколько подробнее изъясняет свое учение о «вселенском сознании» или «универсальном субъекте» и, давая эти подробности (к которым мы сейчас перейдем) пишет[33]: «мне не хотелось распространяться» о том, что многим могло «показаться фантазией»... Можно только пожалеть, что Трубецкой из странной боязни показаться «фантастом» не договорил до конца своих идей: его антропология тогда была бы внутренне последовательна, а без этого онтология человека и этические его претензии быть «самоцелью» остаются не связаны друг с другом. Все же обратимся к тем небольшим указаниям, которые мы находим у Трубецкого.
Установив понятие «вселенского сознания», которое во второй работе Трубецкого постоянно именуется «универсальным субъектом, он прежде всего отделяет этот «универсальный субъект» от понятия Абсолюта или Бога[34]. Но что же такое сам этот «универсальный субъект»? На это Трубецкой отвечает так[35]: «Прежде всего надо решить вопрос – есть ли вселенная простой механизм, в котором случайно образовались отдельные организмы, или она есть живое, одушевленное Целое»? «Я, – пишет дальше Трубецкой, – признаю мир одушевленным». Одно из «решительных доказательств» в пользу этого он видит в «открытии» Канта относительно пространства и времени (т.е. в уяснении того, что вся «объективность» пространства и времени заключается в их трансцендентальности). Есть, – продолжает дальше Трубецкой, – «некая универсальная, мирообъемлющая чувственность» (ибо пространство и время, предваряя всякий опыт, «априорны», но эта априорность не есть форма субъективной чувственности, но будучи общей, она должна быть возведена к «универсальной» чувственности). Но кто же является субъектом этой универсальной чувственности? «Если субъектом ее, —пишет тут же Трубецкой, —
752 XX ВЕК
не может быть ни ограниченное индивидуальное существо, ни Существо Абсолютное, то остается допустить, что ее субъектом может быть только такое психофизическое существо, которое столь же универсально, как пространство и время, но вместе с тем, подобно времени и пространству, не обладает признаками абсолютного бытия: это – космическое Существо или мир в своей психической основе, – то, что Платон назвал Мировой Душой».
Нельзя не пожалеть, что указанным отрывком ограничивается все, что написал Трубецкой оо «универсальном субъекте». Без преувеличения можно сказать, что он остановился лишь на пороге этой проблемы, столь же важной для антропологии, как и космологии. Е.Н. Трубецкой в незаконченной своей книге «Из Прошлого»[36] пишет о своем брате, что он с юных лет (очевидно, под влиянием Вл. Соловьева – его «Чтений о Богочеловечестве») думал о том, что «претворяет хаос в космос». «Я знаю, – пишет Е. Трубецкой, – что брат мой незадолго до окончания университетского курса работал над сочинением о Св. Софии... но не знаю, уцелела ли его рукопись». В журнале «Путь» (№ 47, апрель – июнь 1935) сестра С. Трубецкого кн. О. Трубецкая напечатала отрывок (12-ю главу) из указанного труда. Здесь мы читаем: «София Вселенская (то же ли, что и «Мировая Душа»? Это остается неясным. – В.З.) есть совокупность творческих первообразов или идей»[37]. Это небольшое добавление, еще теснее связывающее С. Трубецкого с Вл. Соловьевым, ничего не уясняет нам в той концепции «универсального Субъекта», которая увенчивает антропологию и обосновывает космологию С. Трубецкого. «Имманентное всеединство сущего»[38] поэтому и объясняет «возвышение материального бытия до высших форм»[39], что мир есть «одушевленное существо», в котором существуют «чувственные формы». Все это очень интересно, как гипотеза, но и как гипотеза это стоит собственно лишь у порога проблемы.
3. В ближайшей связи с антропологией стоит у С. Трубецкого его гносеология и его метафизика, но поскольку метафизические утверждения Трубецкого стоят в связи с гносеологическими анализами, мы обратимся, прежде всего, к его истолкованию познания.
С. Трубецкой следует здесь Вл. Соловьеву – не столько в том, что рядом с опытом и разумом, как источниками познания, ставит он веру, – это учение слишком часто встречается в истории философии, чтобы видеть здесь непременно зависимость Трубецкого от Вл. Соловьева, – сколько в том, как он развивает свои гносеологические идеи. Больше всего Трубецкой следует Вл. Соловьеву в его «Критике отвлеченных начал».
753 ЧАСТЬ IV
В своей основной работе «Основания идеализма» Трубецкой делает попытку «дать оценку положительных открытий умозрительного идеализма в области метафизики»[40], – иначе говоря, он пытается вскрыть диалектические отношения между различными гносеологическими позициями, чтобы в этой диалектике уяснить «природу сущего». «Если сущее познаваемо, – пишет он[41], – хотя бы только отчасти, – оно сообразно законам нашего разума, т.е. общим логическим законам нашей мысли, а следовательно, эти общие логические формы, эти категории, которым подчинена наша мысль, суть 6 то же время внутренние законы, формы, категории сущего. Логический принцип нашего знания есть в то же время и универсальное начало познаваемого нами сущего».
Принцип чистого рационализма – и притом с включением сюда начал трансцендентализма[42] – выражен здесь с полной ясностью. Перед нами своеобразный вариант гегельянства – с тем, однако, существенным отличием, что Трубецкой не останавливается на позиции тождества мышления и бытия. Подобно архиеп. Никанору (см. о нем выше, т. II, гл. III), Трубецкой учит о ступенях реальности, как она предстает нам в разных путях познания. В эмпирическом знании – и здесь Трубецкой совсем близок к «Критике отвлеченных начал» Вл. Соловьева – сущее «есть то, что является»[43]. Но уже критическое учение об «идеальности» пространства и времени, о трансцендентальном смысле понятий субстанции и причинности открывает нам идеальную сторону сущего – сущее открывается нам, как идея[44], – но «сущее и не сводится к логической идее», так как «между панлогизмом Гегеля и эмпирической действительностью существует несомненная антиномия» – «из отвлеченных понятий нельзя ни вывести, ни понять ничего конкретного»[45]. «Переход от вечной идеи к индивидуальному субъекту, – замечает Трубецкой[46], – по необходимости является тоже иррациональным». Вообще «действительность отличается от идеи своей чувственностью, своей индивидуальной конкретностью, своей самобытной реальностью»[47].
Следуя методу «систематической критики отвлеченных концепций сущего»[48], Трубецкой приходит к познанию сущего, «как конкретного единства»[49], – оно «сообразно нашим логическим понятиям, но в то же время оно и отлично от нашей мысли»[50]. И это
754 XX ВЕК
значит, что мы приближаемся к реальности не только в чувственности, не только в мысли, но и как-то иначе, т.е. обладаем способностью непосредственного усвоения сущего. Повторяя учение Хомякова и Киреевского, Трубецкой именует это непосредственное усвоение реальности – верой (хотя считает термин этот не очень удачным)[51]. Только благодаря этой «вере» сущее открывается нам, как «реальность» – и это относится и к внешнему миру, и к чужой одушевленности[52]; вера даже есть «условие нашего самосознания»[53]. Но разбирая построения «мистического идеализма», который исходит из учения о вере, как «особом источнике абсолютного ведения»[54], Трубецкой отбрасывает эти претензии. Пусть реальность духовна, пусть даже в вере нам открывается абсолютное начало, в котором «тонет» пестрое многообразие мира, но почему же все-таки рядом с Абсолютом есть его «другое» – чувственная, разумом постигаемая «действительность»?
Три пути познания все открывают какую-либо одну сторону сущего; как же связать их в одно целое? Трубецкой свое решение связывает с «законом универсальной соотносительности»[55], т.е. с тем, что нет бытия «самосущего» (Абсолют есть, по Трубецкому, источник бытия, а не бытие), что в бытии все «соотносится» – одно к другому. «Отношение есть основная категория нашего сознания, – пишет Трубецкой[56], – и основная категория сущего». «Конкретная соотносительность, взаимодействие «я» и «не-я», природы и духа[57], субъекта и объекта предполагает основное единство в их различии, универсальное всеединство духа с его противоположностью, мысли с реальным бытием»[58]. Но универсальная соотносительность, закрепляя многообразие бытия, закрепляя различные виды познания, – тем самым лишь ярче подчеркивает логическую неизбежность ввести сюда понятие Абсолюта, «которое нельзя назвать ни относительным, ни безотносительным – оно сверхотносительно»[59]. «Чем реальнее, конкретнее, —замечает Трубецкой[60], – познаем мы "другое" (т.е. действительность. – В.З.) во всем отличии его от Абсолютного, во всем его самоутверждении, во всей индивидуальности его элементов, тем конкретнее будет наше представление об абсолютном, которое его обосновывает».
755 ЧАСТЬ IV
[1] Гарнак Адольф (1851—1930), немецкий протестантский теолог, историк христианства и церкви.
[2] Дильс Герман – выдающийся немецкий филолог-классик.
[3] Перечислим наиболее важные философские статьи С. Трубецкого (они все вошли во II т. его сочинений, а частью в I том): «О природе человеческого сознания», «Основания идеализма», «Детерминизм и нравственная свобода» (т. II); статьи— «Репин и его философия», «Разочарованный славянофил» (о Леонтьеве) – в первом томе.
Укажем, кстати, и на небольшую литературу о С.Н. Трубецком. Прежде всего, важны «Воспоминания» его брата кн. Евгения Н. Трубецкого (София, 1921 г.), где очень живо рассказывается вся совместная жизнь обоих братьев и рисуется среда, в которой они жили. См. затем специальный номер «Вопросов философии и психологии» за 1906 г. (№ 81), весь посвященный С.Н. Трубецкому (особенно важна статья Лопатина), также № 82 (статья проф. Мелиоранского «Теоретическая философия С.Н. Трубецкого»); о. С. Булгакова («Два Града», т. II, стр. 243—259). См. также Jakovenko, op. cit. S. 265—270; E p ш о в а («Пути развития философии в России» (стр. 34— 38); S е 11Ь е г, La pensee Russe. Rev. philos. 1914, № 8. См. также статью Лопатина в Вопр. филос. и псих. № 131. Лосский. Обоснование интуитивизма.
[4] См. I том его сочинений.
[5] См. об этом в статьях Лопатина и Анисимова (Вопросы филос. и псих., № 81).
[6] Соч. т. II, стр. 12.
[7] Ibid., стр. 20.
[8] Ibid., стр. 65.
[9] Ibid., стр. 414.
[10] Ibid., стр. 228—32, 316.
[11] Ibid., стр. 13.
[12] «Великое открытие Канта, – пишет С. Трубецкой (Ibid., стр. 57), – состояло в уяснении трансцендентальных функций в сознании».
[13] Соч., т. II, стр. 16.
[14] «Гипотеза, которую мы защищаем, – принцип вселенского сознания, – пишет он (Ibid., стр. 37), – имеет, конечно, свои затруднения».
[15] «Метафизика в Древней Греции» (Соч., т. 1), стр. 12., ср. стр. 14.
[16] Ibid., стр. 28.
[17] Соч. т. II, стр. 61.
[18] Ibid., стр. 55.
[19] «Ошибка Канта,— пишет Трубецкой (Ibid., стр. 57),— состояла в том, что он смешал трансцендентальное сознание с субъективным». Трубецкой относит трансцендентальные функции как раз к вселенскому сознанию.
[20] Соч., т. II, стр. 36.
[21] Ibid., стр. 83.
[22] Ibid., стр. 66—67.
[23] Ibid., стр. 73.
[24] Ibid., стр. 74.
[25] Еще раз укажем на близость этого построения к идеям Чаадаева, Пирогова, отчасти Л. Толстого.
[26] Соч., т. II, стр. 82.
[27] Ibid., стр. 89.
[28] Ibid., стр. 90.
[29] Ibid., стр. 91.
[30] Ibid., стр. 94.
[31] Соч., Т. II, стр. 104.
[32] Ibid., стр. 51.
[33] Ibid., стр. 299.
[34] Ibid., стр. 298.
[35] Ibid., стр. 298. Ср. стр. 319—320.
[36] Кн. Е.Н. Трубецкой. Из прошлого. «Русь» (Вена), стр. 82.
[37] Это очень близко к построениям Флоренского (см. ч. IV, гл. VI).
[38] С. Трубецкой. Соч., т. II, стр. 317.
[39] Ibid., стр. 318.
[40] Соч., т. II, стр. 164.
[41] Ibid., стр. 163.
[42] Ibid., стр. 163.
[43] Ibid., стр. 164.
[44] Ibid., стр. 180.
[45] Ibid., стр. 190—1.
[46] Ibid., стр. 193.
[47] Ibid., стр. 195.
[48] Ibid., стр. 215.
[49] Ibid., стр. 209.
[50] Ibid., стр. 217.
[51] Соч., т. II, стр. 225.
[52] Ibid., стр. 228-32.
[53] Ibid., стр. 225, 233.
[54] Ibid., стр. 237.
[55] Ibid., стр. 262, ff.
[56] Ibid., стр. 264.
[57] Закон «универсальной соотносительности» помогает Трубецкому отбросить теорию психофизического параллелизма (ibid., стр 269 слл.) и тем обойти труднейший вопрос онтологии о связи духа и материи.
[58] Ibid., стр. 274.
[59] Ibid., стр. 274. Здесь Трубецкой по существу близок к «супранатуральному монизму» Кудрявцева (см. ч. III, гл. III), которого он, по-видимому, не знал.
[60] Ibid., стр. 276.
Благодаря закону «универсальной относительности» снимаются трудности в проблеме пространства и времени: «время и пространство есть чувственная форма внутренней соотносительности вещей», и это связано с организацией универсальной чувственности. Космология Трубецкого им самим характеризуется, как «метафизический социализм», что означает единство природного многообразия: Трубецкому чужда монадология, чужд метафизический плюрализм, от которого он отделяется своим законом «универсальной соотносительности». Мы уже знаем, что у Трубецкого есть учение о субъекте «универсальной чувственности» – это Мировая Душа («космическое Существо»). Но нотки трансцендентализма постоянно дают себя знать у Трубецкого – и это от его близости к Вл. Соловьеву, а через него к Шеллингу (что мы увидим и у брата его Е. Трубецкого). Для него бесспорна, но в чисто рациональном порядке, реальность Абсолюта – обосновывающего все бытие – это «абсолютный Дух, заключающий в себе основание своего Другого»[1]. Однако странным образом у Трубецкого в его анализах нигде нет идеи творения, – мало этого: «в существенном бытии для другого заключается внутреннее положительное основание безусловности Абсолюта», по мысли Трубецкого[2]. Ни богословски, ни философски такое понятие Абсолюта не может быть защищаемо, – для Трубецкого же Абсолютное есть предельное понятие, и в этом лишь смысле – перворе-альность. Слишком важна ему «трансцендентальная соотносительность сущего с нашим духом»[3], вся диалектика его мысли связана с «трансценденциями» нашего духа[4].
Еще два слова об этических воззрениях Трубецкого. Он гораздо больше выявлял эти воззрения в своей публицистике, чем в философских статьях, но поскольку дело идет о философской этике, о принципах морали, то в работах Трубецкого лишь мельком выступают эти принципы. В них Трубецкой, как уже было нами отмечено, находится под влиянием Вл. Соловьева, – с тем отличием, однако, что «естественной» основой моральной жизни является, по Трубецкому, соборность нашего сознания[5], а конечная этическая задача снова приближает его к Соловьеву (к его «Философским началам цельного знания»): потенциальная соборность сознания должна быть реализована во «всеобщем, соборном сознании»[6].
756 XX ВЕК
Подводя итоги всему сказанному, должны мы подчеркнуть, прежде всего, философскую стройность системы Трубецкого. Он не смог до конца вьшваться из узких концепций трансцендентализма, не смог переработать влияния Вл. Соловьева, но его «метафизический социализм», все учение о «соборной природе сознания» заключает в себе плодотворное семя, имеющее прорости в дальнейшей работе философской мысли. Если отбросить «шелуху» трансцендентализма, все еще очень сильно заметную у С. Трубецкого, то в его антропологии и космологии есть много оригинального и творческого. Впрочем, вкус к стройности, бесспорно, очень ослабил изнутри мысль С. Трубецкого – достаточно сильную и смелую, чтобы прокладывать новые пути философских изысканий.
Перейдем к изучению философских построений кн. Е. Трубецкого.
4. Кн. Евгений Николаевич Трубецкой (1863—1920), брат только что изученного нами С. Трубецкого, сам очень хорошо рассказал в своих «Воспоминаниях»[7] о своей юности. По окончании гимназии кн. Е. Трубецкой поступил в Московский университет на юридический факультет, по окончании которого вскоре стал приват-доцентом Юридического лицея в Ярославле. После защиты двух диссертаций (магистерской и докторской) кн. Е. Трубецкой получил место профессора в Киевском университете, а оттуда через некоторое время перешел в Московский университет. После революции в октябре 1917 года кн. Е. Трубецкой покинул Москву, был связан с т. наз. Добровольческой Армией, разгром которой делал невозможным пребывание его в России. Страстная мечта кн. Е. Трубецкого не умереть на чужой земле исполнилась: он умер незадолго до полной эвакуации Кавказа (где он тогда был).
Духовное созревание Е. Трубецкого очень ярко и картинно описано им самим в его «Воспоминаниях». Оба брата, вступая на путь самостоятельной умственной жизни, начали с увлечения позитивизмом («спенсеровского типа», – говорит Е. Трубецкой)[8], – и разумеется, перешли к атеизму («переход к безверию, – свидетельствует Е. Трубецкой, – совершился внезапно и, в ту минуту казалось, – необыкновенно легко»). Как С. Трубецкого, так и его брата от позитивистического примитивизма освободило изучение истории новой философии (Куно Фишер). Однако изучение истории философии, освободив от догматизма позитивистов, первоначально посеяло лишь общий скептицизм[9]. Но еще в последнем классе гимназии Е. Трубецкой прочитал «Мир, как воля и представление» Шопенгауэра, и в результате увлечения Шопенгауэром явился поворот к религиозной теме. «Этот мир, – как говорит Е. Трубецкой в
757 ЧАСТЬ IV
позднем воспоминании об этом переломе[10], – томящийся в суете, предполагает полноту, которая составляет цель его стремления, как что-то другое, над ним»... Если это не есть поздняя самостилизация, то в сущности уже в этот период у Е. Трубецкого определилась его основная концепция мира – которую мы найдем в его позднейших построениях. К этой эпохе надо отнести, согласно свидетельству самого Е. Трубецкого, начало влияния на него Вл. Соловьева. Менее самостоятельный, чем его брат, Е. Трубецкой находился так долго под сильным влиянием Вл. Соловьева, что, когда, после смерти Вл. Соловьева, его просили дать статью для сборника в честь Соловьева, он отказался дать статью. «В то время, – пишет он в предисловии к своей двухтомной книге о Соловьеве[11], – я не мог ни противопоставить ему мою собственную точку зрения, ни излагать его миросозерцание, как мое собственное». Лишь позже, как тут же пишет Е.Трубецкой, он «почувствовал возможность отойти на расстояние от Соловьева», что и определило план его книги о Соловьеве.
Е. Трубецкой все время много занимался философией и в университете постоянно читал курсы по энциклопедии права и по истории философии права. Обе его диссертации (первая посвящена блаж. Августину, вторая – «Религиозно-общественному идеалу западного христианства в XI в.») были посвящены изучению западной религиозной мысли, но главные интересы Е. Трубецкого все же лежали в области философии. Надо прочитать последнюю главу в замечательных «Воспоминаниях» Е. Трубецкого, чтобы почувствовать всю значительность и философскую насыщенность той жизни, которую вели тогда братья Трубецкие среди других ярких русских людей.
У Е. Трубецкого с ранних лет ясно проявилась одна черта, которая очень повлияла на писательский дар его – я имею в виду его художественные интересы. Чтобы судить о том, как глубоко и плодотворно впитывал в себя Е. Трубецкой музыку, надо прочитать его «Воспоминания», где много места уделено именно музыке. Об отношении к живописи надо прочитать его замечательные этюды «Два мира в древнерусской иконописи» и «Умозрение в красках». Писательский дар у Е. Трубецкого был вообще очень высокого качества, – он писал всегда ясно, образно, увлекательно. Возможно, что некая часть творческой силы уходила сюда и ослабляла чисто философское дарование его... Но философии Е. Трубецкой посвятил все же несколько превосходных книг, – они не блещут оригинальностью, для этого Е. Трубецкой был слишком под влиянием Вл. Соловьева, но он достиг в своих книгах такой четкости в формулировках, такой стройности в развитии своих взглядов, что это сообщает его книгам бесспорную ценность.
758 XX ВЕК
После этих общих замечаний перейдем к изучению построений Е. Трубецкого.
5. Наиболее значительным философским трудом Е. Трубецкого является его книга «Смысл жизни». В предисловии к книге он пишет, что «этот труд есть выражение всего миросозерцания автора»[12], – и это тем более верно, что эта книга была последним трудом Е. Трубецкого (изданным уже после его смерти). Я думаю, что и самая тема о смысле жизни была для Е. Трубецкого основной и центральной, что его философские анализы развились в диалектической зависимости от их значения для раскрытия смысла жизни. Но для Е. Трубецкого очень рано – под бесспорным влиянием Вл. Соловьева – эта тема о смысле жизни ставилась не просто как потребность найти гармонию в субъективном мире, вообще не как тема моральная, а как тема онтологии. «Смысл по существу (должен быть) неизменен и вечен», – утверждает Е. Трубецкой[13], и эта платоновская установка чрезвычайно типична для него – в ней ключ к пониманию его философских исканий и построений.
Если найти смысл жизни значит, что наше сознание не «гадает» о нем, а «обладает» им[14], то вместе с тем «неизменность и вечность» смысла предполагает, что он не открыт лишь моему сознанию, с его колебаниями и границами, что он независим от «моего» сознания – и это ведет нас к «предположению»[15] некоего «безусловного сознания». Это предположение безусловного сознания, – думает Е. Трубецкой[16], – есть необходимая предпосылка всякого акта нашего сознания». В отличие от Вл. Соловьева, для которого принцип «всеединого сущего» был основным, Е. Трубецкой возвращается к знакомой уже нам позиции Ф.А. Голубинского (см. т. I, ч. II, гл. V) об изначальности для нас идеи Безусловного. «Истина есть всеединое сознание, а не всеединое сущее, – пишет Трубецкой в заключении другой своей книги[17]: ибо сознание объемлет в себе и бытие и небытие – и ночь, которая есть теперь, и день, которого уже нет. Только при таком понимании становится возможной истина о возникновении и уничтожении, т.е. о переходе от бытия к небытию и обратно». В этих словах выражена основная для Е. Трубецкого предпосылка подлинного «смысла жизни». Но как удостовериться, что это «предположение всеединого сознания» реально? Однако, прежде чем мы обратимся к этому, остановимся еще на том, как «обладает» мое сознание «истиной». «Искание ис-
759 ЧАСТЬ IV
тины, – пишет Трубецкой[18], – есть попытка найти безусловное сознание в моем сознании». Это значит, прежде всего, что наши мысли имеют форму безусловности («всякое познавательное суждение утверждает некое определенное содержание сознания, как истинное, т.е. как безусловное»[19]. И так как о преходящем бытии нельзя как таковом иметь «безусловное» знание (здесь Е. Трубецкой снова повторяет Платона), а знание о преходящем бытии претендует на безусловность, то надо признать, что «всякий временный факт воистину увековечен в безусловном сознании... Или есть подлинно безусловное сознание, которое вечно созерцает прошедшее и будущее, или все временное есть ложь»[20] (т.е. о нем ничего нельзя «безусловно» утверждать). Это уже ответ на вопрос о реальности «безусловного сознания», но пока еще мы не исчерпали вопрос, как мое сознание может «обладать» истиной.
«Материал, из коего слагается наше познание, – пишет В. Трубецкой[21], – весь во времени, но сама истина о нем – в вечности... Наше познание, таким образом, возможно именно как нераздельное и неслиянное единство мысли человеческой и абсолютной». Но отдельные акты познания остаются отдельными, а торжество всеединого смысла над бессмыслицей может обнаружиться лишь при полном упразднении грани между потусторонним и посюсторонним»[22]. Самый факт искания смысла «доказывает, что в нашей мысли и в нашей жизни нет смысла, которого мы ищем»[23], но тот же факт искания включает в себя и предположение, что этот смысл есть – но где? Ясно: в Безусловном Сознании. Если «всеединство (= смысл) в одно и то же время есть и его нет»[24], то это противоречие касается лишь нашего сознания, которое то «обладает» смыслом, то теряет его.
Мы уже видели, что «предположение» Безусловного Сознания одно в состоянии охватить все эти факты в нашем познавательном замысле[25]. Трубецкой готов признать и другую формулу: истина говорит не только о том, что есть в нашем сознании, но и о том, что есть и за пределами всякого отдельного сознания, т.е. она «есть сущее и действенное» – это есть «всеединый Ум»[26], который «обладает смыслом всего действительного и мыслимого... Деятельность всеединого Ума есть непосредственное всеведение и всевидение... а мы через него видим и вместе с ним сознаем»[27]. Надо только иметь в
760 XX ВЕК
виду, говорит Трубецкой (в ответе Лопатину, критиковавшему его замечания о Вл. Соловьеве в книге, посвященной последнему), что в «безусловном сознании надо искать не объяснение происхождения нашего познания, а обоснование его достоверности[28]. Это очень важно, чтобы правильно понять философскую позицию Е. Трубецкого.
Безусловное Сознание, Всеединый Ум, т.е. Абсолютное, Бог[29] не только «заключает в себе сущий смысл того, что есть, но и Божий замысел о том, что должно быть»[30]. Но если Бог является началом и концом мировой эволюции, ее вездесущим центром и смыслом, но не ее субъектом»[31], то этим устраняется пантеизм, то есть утверждается коренное различие Бога и мира. В самом мире надо различать «явление» и «его (явления) сущность», но эта мировая сущность есть «сущее становящееся»[32]. Абсолютное же закрыто от нас миром: вместо Абсолюта «мы всюду находим "другое", которое его не только заслоняет, но и активно ему противодействует»[33]. Трубецкой, принимая проблему «Софии», отвергает, однако, софиологию Вл. Соловьева и о. Сергия Булгакова[34] за пантеистическое смешение Абсолюта и сущности мира. Еще в более ранней своей работе о «Миросозерцании Вл. Соловьева» Трубецкой всюду настойчиво изобличает смешение у Соловьева двух рядов бытия – «надо всегда ясно сознавать, – пишет он[35], – черту, разделяющую Божественное от внебожественного»; порядок «естественный» от «абсолютного».
Это преодоление пантеизма очень четко и последовательно проводится всюду Е. Трубецким[36] – и прежде всего в гносеологии. «В опыте, – пишет он, – нам открыто не само абсолютно Сущее, а лишь абсолютное сознание о "другом"... становящемся, несовершенном... ибо весь процесс нашего познавания совершается не иначе, как через откровение абсолютного сознания в нашем сознании». «Абсолютное сознание активно в человеческом сознании», – читаем тут же. Как это напоминает идеи Чаадаева, Пирогова о «мировом разуме», отчасти архиеп. Никанора об «абсолютном разуме»! «Интуиция сверхвременной связи мыслей в вечной истине» необходима для вечного процесса мышления: «она и есть то, что делает рассуждение логическим»[37]. Это утверждение, закрепляю-
761 ЧАСТЬ IV
щее права логики и охраняющее рациональные начала знания, резко отделяет Е. Трубецкого от школы «мистического алогизма», как он характеризует направление Флоренского, Булгакова, Бердяева. «Логическое единство есть форма Истины», – пишет Трубецкой[38], защищая всепроницаемость Логоса: само откровение неотделимо от Логоса, подлежит оценке Логоса[39]. Но эта «неотделимость» формы абсолютного, Логоса от непосредственных интуиции не выводит нас за пределы мира: абсолютность в форме познания не означает вовсе, что мы приобщаем в познании мир к Абсолюту («в естественном познании безусловное дано не как сущность всего познаваемого, а как универсальная мысль и сознание обо всем»)[40].
Но если наше познание «оплодотворяется» абсолютным сознанием, то разве для этого абсолютного сознания возможно проникновение в мир изменчивого бытия, в мир, связанный с «временем» (что и есть наш мир)? На этот вопрос Трубецкой отвечает определенным, очень ясно изложенным учением о том, что время, так сказать, «проницаемо» для абсолютного сознания; «всеединое сознание, для которого временные ряды от века закончены, видит в них полноту бытия без всяких ограничений»[41].
6. В космологии Е. Трубецкой, вслед за братом, примыкает к учению Вл. Соловьева (в его первой редакции в «Чтениях о Бого-человечестве»). «Для нас мир есть хаос, – читаем у Е. Трубецкого[42], – но в вечной истине он – космос, собранный во Христе мир Божий». «Мир, становящийся во времени, несовершенен, – но в божественном сознании все временные ряды видны в свете тех первообразов, тех божественных предначертаний, которые положены в их основу»[43], – то есть «в свете Софии». «София, – пишет Трубецкой против Булгакова, – вовсе не посредница между Богом и Творением; она – неотделимая от Бога Сила Божия, и мир, становящийся во времени, есть нечто другое по отношению к Софии[44]. «Идея каждого сотворенного существа, – развивает Трубецкой эти взгляды (в соответствии с церковной традицией), – не есть его природа, а иная, отличная от него действительность... Идея – это образ грядущей, новой твари, который должен быть осуществлен в свободе»[45]. «Мир, не будучи тождественным с Софией, имеет, однако, в ней свое начало... он действенно связан с
762 XX ВЕК
Софией, некоторым образом причастен ее бытию»... Сама «София действенна в мире»[46].
Учение о зле, опыт теодицеи, изображение движения мира и человека к преображению – все это обрисовано Е. Трубецким в чрезвычайно ясных и четких линиях. Нам незачем входить в изучение этой стороны его построений, блещущих не своей оригинальностью, сколько выдержанностью основных идей, ясностью общей концепции. В общем, Е. Трубецкой все же лишь «завершает» и «выправляет» идеи Вл. Соловьева[47], но и отклоняется от него в категорическом устранении всех элементов пантеизма, вообще неправильного сближения «естественного» и божественного миров. Уже в книге, посвященной Вл. Соловьеву, вся критика Е. Трубецкого направлена именно на этот пункт. Равным образом в обеих философских книгах, а также и в статьях Трубецкого[48], отразились различные споры его с другими представителями религиозно-философской мысли. Особенно в этом отношении примечательны соображения Трубецкого по вопросам софиологии – его полемика с идеями Булгакова (в их ранней редакции), Флоренского, Эрна.
Философское творчество Е. Трубецкого выросло из построений Соловьева – оно вносит большую последовательность и внутреннее единство в некоторые концепции Соловьева. В области гносеологии построения Е. Трубецкого обнаруживают не только точность и ясность его мысли, но и несомненную философскую самостоятельность. Но не будучи оригинальным в других областях, Е. Трубецкой занимает свое отдельное место в сложной диалектике новейшей русской философской мысли. Ценны и ярки были его удивительные экскурсы в область искусства (иконописи, музыки) – но и здесь он больше отличается изяществом слога, ясностью и четкостью мысли, чем глубиной философского анализа. Быть может, внутренним тормозом в философском творчестве Е. Трубецкого была зависимость его от Вл. Соловьева, концепции которого словно ослепляли его. Трубецкой постепенно освобождался от этих чар, и чем свободнее был он от них, тем сильнее выступала его философская одаренность. Но ему не было суждено до конца сбросить чары Соловьева, – философское творчество Е. Трубецкого явно носит на себе печать незаконченности, недоговоренности...
[1] Соч., т. II, стр. 320.
[2] Ibid., стр. 277. Ср. еще: «Абсолютное утверждает себя, лишь утверждая потенцию своего другого и раскрываясь в его действительности» (Ibid., стр. 280). Роковые последствия метафизики всеединства, о которых еще будет речь в гл. V и VI, сказываются здесь с полной силой.
[3] Ibid., стр. 316—7.
[4] Ibid., стр. 414.
[5] Ibid., стр. 107.
[6] Ibid., стр. 104.
[7] Кн. Е.Н. Трубецкой. «Воспоминания». София. 1921. См. также Кн. Е.Н. Трубецкой. Из прошлого (Вена).
[8] «Воспоминания», стр. 45, слл.
[9] Ibid., стр. 60.
[10] «Воспоминания», стр. 65.
[11] «Миросозерцание Вл. Соловьева», т. I, стр. VI.
[12] «Смысл жизни», стр. 7.
[13] Ibid., стр. 13.
[14] Ibid., стр. 16.
[15] Ibid., стр. 20.
[16] Ibid., стр. 21.
[17] «Метафизические предположения познания», стр. 321. В этом же Е. Трубецкой видит основное свое отличие от позиции С.Л. Франка (см. о нем дальше). Ibid., стр. 29. Примеч.
[18] «Смысл жизни», стр. 23.
[19] «Метаф. предпол. познания», стр. 23.
[20] Ibid., стр. 33.
[21] Ibid., стр. 316.
[22] «Смысл жизни», стр. 76.
[23] Ibid., стр. 85.
[24] Ibid., стр. 164.
[25] Ibid., стр. 20.
[26] В этом учении о Субъекте «безусловного сознания» Е. Трубецкой сознательно отклоняется от Платона. Ibid., стр. 24.
[27] Ibid., стр. 29.
[28] «Метафиз. предпол. познания», стр. 41. Замечания Лопатина в Вопр. фил. и псих. № 119, 120.
[29] См. ограничительные замечания Трубецкого о термине «Абсолют» в книге «Смысл жизни», стр. 28.
[30] Ibid., стр. 126.
[31] Ibid., стр. 101.
[32] «Метаф. предпол. познания», стр. 140.
[33] «Смысл жизни», стр. 105.
[34] Софиологию о. С. Булгакова Е. Трубецкой знал лишь в ее ранней редакции.
[35] Миросозерцание Вл. Соловьева, т. II, стр. 140, т. I, стр. 293—294.
[36] «Смысл жизни», стр. 211.
[37] Ibid., стр. 220.
[38] «Смысл жизни», стр. 242.
[39] Ibid., стр. 243.
[40] Миросозерцание Вл. Соловьева, т. I, стр. 262.
[41] «Смысл жизни», стр. 147. Очень существенно все, что находим в главе II, § 2 («Всеединство и временное бытие»).
[42] Ibid., стр. 99.
[43] Ibid., стр. 127.
[44] Ibid., стр. 130.
[45] Ibid., стр. 133.
[46] «Смысл жизни», стр. 138—141. Эти страницы— едва ли не самое четкое и ясное, что сказано в русской философии о понятии Софии (Божественной). Заметим, однако, что в метафизике мира, исключительно ярко набросанной Е. Трубецким (гл. III и IV), нет места учению Церкви об «энергиях» в Боге.
[47] Трубецкой пишет в одном месте: мысли мои «находятся в прямой преемственной связи с "Теоретической философией" Вл. Соловьева и стремятся к точному выполнению программы, высказанной Соловьевым» («Метаф. предпол. познания», стр. 306).
[48] См. особенно очень ценную статью «Панметодизм в этике», посвященную разбору идей Когена (Вопр. фил. и псих. № 67).
Глава IV. Метафизика на основе трансцендентализма. Спир. Вышеславцев. Струве. Новгородцев. Философские искания И. А. Ильина. Гуссерлианцы (Шпет, Лосев)
1. Мыслители, к изучению которых мы переходим, не находились под прямым влиянием Вл. Соловьева, но косвенное влияние его Сказалось, по крайней мере у некоторых, – очень сильно. Все мыслители, о которых идет речь в настоящей главе, исходили из трансцендентализма, но не удовлетворялись им и ступали (за исключением одного Шпета) на путь метафизического творчества. Это обращение к метафизике не было, однако, простым «дополнением» к трансцендентализму (как у Александра Введенского), ни второстепенным (как у других представителей критицизма): в настоящей главе речь идет о философах, которые решительно и прямо, не покидая трансцендентализма, а лишь преобразуя его, обращаются к метафизике. У одного Шпета гуссерлинское преобразование трансцендентализма соединяется с отвержением начал христианства, – все же остальные мыслители, к которым мы подошли, вдохновляются религиозными переживаниями, что и ведет их к построению метафизических концепций.
Мы соединили в одну группу чистых метафизиков и последователей Гуссерля, хотя из русских гуссерлианцев один Лосев определенно стоял за метафизику, а у Шпета мы находим и отвержение метафизики, как «псевдофилософии», и тем более отвержение «истлевающей христианской культуры». Но влияние Гуссерля в русской мысли выходит далеко за пределы чистого гуссерлианства, – особенно ярко сказывается оно у Вышеславцева, отчасти у Ильина. В силу этого нам казалось уместным в одной главе соединить чистых метафизиков и последователей Гуссерля.
2. Первым по времени метафизиком на почве трансцендентализма был Спир (Spir), к изучению идей которого мы теперь и обратимся.
764 XX ВЕК
Африкан Ив. Спир (Spir)[1] (1837—1890) родился в семье русского врача в г. Елисаветграде. В ранней юности он был очень религиозен и даже хотел посвятить себя богословию, но когда прочитал «Критику чистого разума», то решил заниматься только философией. 25-ти лет Спир выехал за границу и, после нескольких лет путешествий, основался (с 1867 г.) в Германии. В 1873 г. появилась (по-немецки) его главная работа «Denken und Wirk-lichkeit»[2] в 1876 г. – «Empiric und Philosophic»[3] в 1883 – «Беседы о религии».
Мы уже упоминали (см. в I томе главу о Толстом), что Спиром очень увлекался Толстой – его пленяли ясность и четкость феноменализма (критического) у Спира. Спир действительно был строгим последователем Канта, исходной основой философии считал «непосредственные данные сознания». Но разделяя всецело принципы трансцендентализма, Спир не боится принимать реальность «вещей в себе» (как «скрытой основы эмпирических явлений»). Они непознаваемы[4], но, как чистый трансценденталист, Спир утверждает «родственность» «действующего, формирующего принципа природы с нашим существом»[5]. Этот действующий принцип «не может быть предметом опыта, он остается скрытым от нас»[6], и он и есть подлинная «вещь в себе», обладающая «нормальным способом бытия[7]. Это неожиданное применение морального принципа к характеристике «подлинного» бытия очень типично для Спира. Спир считает, что мир, как система явлений (Geschehen), имеет «abnorme Art des Existieren»[8] – именно в силу того, что здесь все изменчиво. Но отсюда следует, что никак нельзя выводить сферу явлений из «подлинного бытия». «Безусловное есть норма, а не основание бытия (явлений)»,— утверждает Спир[9]. Употребляя религиозные термины, Спир говорит, что Бога нельзя мыслить ни как Творца, ни как Владыку, а лишь как идеал[10], Спир решительно различает между понятием Бога (как «Безусловной сферы», которая совсем не есть «причина мира»[11], а лишь идеал) и «действующим принципом при-
765 ЧАСТЬ IV
роды» – и потому считает пантеизм философски неприемлемым. Вообще «Бог, как идеал, и Бог, как Творец – это только одно и то же слово, но по существу между ними нет ничего общего»[12]. Творческая сила в природе («действующая причина») есть основа и зла в природе[13]; зло есть вообще «неизбежная составная часть естественного порядка вещей»[14].
Необъяснимость действительного мира (мира явлений), невозможность пользоваться понятием причины при уяснении связи явлений и Безусловной Сущности не мешает, по Спиру, считать, что Безусловное есть идеал, во имя которого и должен действовать человек; с этим идеалом мы должны проходить «сквозь» действительное бытие.
Спир, как видим, склонялся к метафизике, но Абсолютное для него открывается лишь в сфере этического. Такова система Спира, несколько прозаическая в описании мира, но вдохновенная в этическом устремлении к Безусловному.
3. Борис Петрович Вышеславцев родился в 1877 году в Москве, где и учился. По окончании юридического факультета был оставлен при университете для подготовки к профессорскому званию, позже работал в Германии, а в 1914 году защитил диссертацию на тему «Этика Фихте». С 1917 года был профессором Московского университета, в 1922 г. был выслан за границу, стал работать в Рел,-Филос. академии в Берлине (основанной Н.А. Бердяевым), в Y.M.C.A. Press, много работал в экуменическом движении[15].
В начале Вышеславцев был строгим защитником трансцендентального идеализма в духе Фихте, но тем не менее уже в своей большой книге о Фихте Вышеславцев с чрезвычайной силой подчеркивал моменты иррационализма у Фихте, его глубокую устремленность к Абсолютному[16]. Система строгого имманентизма оказывается уже у Фихте изнутри выдвигающей тему метафизики. «Тема метафизики, – утверждает здесь Вышеславцев[17], – вся таинственная беспредельность, развертывающаяся в интуиции», – а «интуиция и рациональное мышление нераздельны»[18]. Ценность же интуиции, настаивает Вышеславцев, означает, что «абсолютное не дано в понятиях». Это толкование Фихте, открыто порываюшее с традиционным его пониманием, делает честь Вышеславцеву[19].
766 XX ВЕК
Основной антиномией, с которой приходится иметь дело философии, является, по Вышеславцеву[20], антиномия системы и бесконечности, рациональности и иррациональности. Хотя в предисловии к своей книге Вышеславцев говорит о том, что именно трансцендентализм дает обоснование для философии хозяйства, права, морали[21], но на самом деле его гораздо более интересует в бытии иррациональное, чем рациональное. Опираясь на новейшую философию математики и выдвигая понятие потенциальной и актуальной бесконечности, Вышеславцев убежден, что именно в понятии «актуальной бесконечности» разрешается антиномия системы и бесконечности[22]. Но уже в это время Вышеславцев признает, что «нельзя сказать, что, найдя актуальную бесконечность, мы нашли Абсолютное» – и даже больше: «Абсолютное лежит в основе актуальной бесконечности»[23]. Мы увидим развитие этих идей в дальнейших построениях Вышеславцева.
Все это весьма характеризует чуткость Вышеславцева, как историка философии, но не менее все это ценно для свидетельства о его философской прозорливости, учитывающей «всю таинственную беспредельность», встающую перед нами. Во второй систематической своей работе «Этика преображенного эроса», посвященной преимущественно проблемам этики и антропологии, Вышеславцев возвращается к большим философским темам, затронутым в книге о Фихте[24]. Здесь он еще резче и сильнее говорит, что «мы окружены непознаваемым и недоказуемым», что «очевидность иррациональной глубины бытия смотрит на нас отовсюду»[25]. «Человек всегда во всех суждениях, действиях и чувствованиях» имеет в виду «Абсолютное»[26]. «Это Абсолютное, будучи иррациональным, лежит в основе рационального, как его основание»... Поэтому «иррациональный Абсолют отнюдь не есть крушение разума, отрицание разума – напротив, к нему приводит сам разум», «отрицание же, игнорирование иррационального – противоразумно: такой рационализм есть незнание границ разума и потому самонадеянная ограниченность»[27]. «Наличие окружающей нас тайны Абсолютного, – еще раз утверждает Вышеславцев[28], – очевидно и несомненно». Абсолютное – есть «бытие третьего измерения»[29]. Вслед за
767 ЧАСТЬ IV
Гейдеггером Вышеславцев устанавливает «абсолютную существенность трансцендирования» – в силу чего и невозможно остаться в пределах чистого имманентизма[30].
К сожалению, все эти положения, столь характерные для «прорыва» в сферу «запредельного», метафизического бытия, остаются у Вышеславцева лишь неким наброском, ярким этюдом, выполненным с большим талантом, но дальше Вышеславцев пока не пошел. Поскольку дело идет о книге «Этика преображенного эроса», он больше и не мог сказать в работе, посвященной по существу проблемам этики и антропологии, но это не меняет положения вещей.
Обращаясь к другим частям замечательной книги Вышеславцева «Этика преображенного эроса», мы находим здесь опыт построения «новой этики»[31] и отвержение этики нормативной[32], но все это связано с оригинальной и интересной антропологией, которую Вышеславцев развивает в своей книге. Его тема – есть проблема динамики духа, разыскание тех «движущих сил», которые обуславливают в человеке реализацию всяческого «смысла». Заслуга Вышеславцева заключается не столько в оригинальности (так как он опирается на работы Фрейда, Юнга[33], отчасти Куе, Бодуэна), сколько в блестящей интерпретации новых психологических концепций и в их удачнейшем применении к проблемам этики.
4. Вышеславцев принимает целый ряд построений новой психологии (Tiefpsychologie) и вместе с рядом психологов отвергает основное значение воли, выдвигая на первый план «закон иррационального противоборства» («loi de l'effort convert!»). Говоря о «неудаче императивной нормы»[34], Вышеславцев ищет опоры для этической жизни в том факте, что «образы воображения обладают преображающей силой»[35]. Так как для императивных норм – в силу указанного выше закона – подсознание остается «закрытым», то вся проблема этической динамики сводится к тому, чтобы найти ключ к подсознанию. Этот ключ – и здесь Вышеславцев всецело примыкает к новой психологии – дав именно в воображении, которое поднимает психическую энергию на высшие ступени. Процесс «сублимации», по толкованию Вышеславцева[36], соответствует тому, что христианская мистика говорит о преображении человека в духовном его пути, об обожении[37]. Это обращение к сублимации, как движущей силе души, осуществляемой благодаря воображению, дает Вышеславцеву основание говорить о «новой
768 XX ВЕК;
этике», о «преодолении морализма»[38]: «Истинная «благодатная» этика есть та, – пишет он[39], – которая способна преображать и сублимировать». Не забудем, впрочем, что все время идет вопрос о том, чем движется наша душа к идеалу – смысл, ценность и притягательность которого не зависят (в своем анализе) от того, какова подлинная динамика духа. Никак невозможно поэтому миновать здесь проблемы свободы: одним новым учением о динамике духа еще не строится «новая этика». Вышеславцев сначала пытается обойти эту трудность указанием на то, что всякое внушение (а сублимация подсознательного эроса при помощи воображения совершается благодаря внушению»)[40] есть всегда самовнушение. «Это открытие, – пишет Вышеславцев, – представляет собою великое восстановление суверенного положения «самости», суверенных прав свободы»[41]. «Так восстанавливается, – добавляет тут же Вышеславцев, – сознательная свобода». Но, конечно, одного этого заявления мало, чтобы считать разъясненным принцип «новой этики».
Вышеславцев присоединяется к остроумному современному мыслителю Николаю Гартману[42], считает его заслугой то, что он «восстановил в своих правах свободу произвола, момент абсолютного выбора»[43]. Вышеславцев хорошо комментирует дальнейшие построения Гартмана в формуле: идеально мы детерминированы сферой ценностей, но реально (в «свободе произвола») мы остаемся не детерминированы. Для него решение проблемы (в этой антиномии) всецело дается в «сублимации свободы» (как произвола), ибо «если (!) свобода произвола сублимируется», то эта свобода в истине (а свобода произвола «сублимируется через истину») содержит в себе свободу произвола уже в преображенном виде»[44].
Вышеславцев далее ставит вопрос: как возможна сублимация (именно в данном случае, как сублимация свободы произвола), и отвечает: она возможна, если есть «возвышенное», которое зовет к себе. Вышеславцев справедливо замечает, что для Фрейда сублимация невозможна именно потому, что у него нет метафизики, нет Абсолюта, возвышающегося над человеком. Тут Вышеславцев с большой философской тонкостью устанавливает «аксиому зависимости»[45] – которую никак нельзя толковать в духе пантеистического натурализма»[46] – та «зависимость», о которой здесь идет
769 ЧАСТЬ IV
речь, не имманентная, а трансцендентная – она ставит наше «я» перед Абсолютом, а не космосом[47].
Вслед за Гейдеггером Вышеславцев утверждает, что «трансцен-зус (выход за пределы данного) абсолютно существенен для самосознания, что он есть сущность духа, сущность свободы»[48], и в последней своей степени[49] «трансцензус открывает нам бытие третьего измерения – бытие Абсолютного». Над нашим «я» возвышается Абсолютное, – и только оно и возвышается – ив утверждении первореальности Абсолюта мы получаем последнее, безупречное раскрытие для нас «аксиомы зависимости» и решение вопроса о том, как возможна последняя сублимация, преобразующая наше «я», нашу «свободу произвола». «Наличность окружающей нас тайны Абсолютного, – завершает свои анализы Вышеславцев,— очевидна и несомненна»; нельзя отрицать «очевидность иррациональной глубины бытия». «Человек живет, существует, мыслит и действует, – утверждает теперь Вышеславцев, – лишь в реляции к Абсолютному»[50]. И даже более: «если бы не было никакой зависимости от «Другого» (т.е. Абсолюта. – В.З.), то это означало бы нашу закованность в самих себе, нашу пойманность в заколдованном кругу самосознания, иначе говоря – невозможность свободного транса, свободного выхода в свободный простор Абсолютного... что есть свободная зависимость[51].
Этические анализы подводят, таким образом, целиком к метафизической проблеме[52], – в этом ценность книги Вышеславцева. Однако не все «сомнения» устраняются теорией сублимации. Вышеславцеву не хватает понятия спасения, как источника этического вдохновения, а в связи с этим и все проблемы воли в динамике духовной жизни, труда и «усилия» выпали из моральной теории Вышеславцева[53]. В связи с этим должно указать и на односторонность в антропологии Вышеславцева[54]. Тем не менее философские построения Вышеславцева сохраняют всю свою значительность и даже больше: в них есть семена, могущие дать обильный рост. Изя-
770 XX ВЕК
щество слога, ясность мысли, четкость анализов – все это должно быть отнесено к бесспорным достоинствам Вышеславцева. Можем только пожалеть, что он слишком бегло касается целого ряда фундаментальных тем, не развивая с достаточной полнотой свои идеи.
5. Обратимся к изучению философских идей П.Б. Струве. Петр Бернгардович Струве[55] (1870—1944) принадлежал к высокоинтеллигентной семье, насчитывавшей много выдающихся ученых, был связан с юных лет с рядом ярких литературных деятелей. 24 лет он выпустил в свет свою первую книгу «Критические заметки по вопросу об экономическом развитии России» – критику тогдашнего народничества. Позже Струве писал (в предисловии к книге «На разные темы»), что в годы создания «Критических заметок» он был «в философии критическим позитивистом, в социологии и политической экономии решительным, хотя не правоверным марксистом». Духовная эволюция Струве определялась, с одной стороны, его научными работами по изучению теоретических и исторических вопросов экономики, а с другой стороны – ростом его философских идей. Уже через три года после «Критических заметок» Струве писал: «Я теперь исповедаю метафизический идеализм»[56], хотя он и оставался в то время поклонником экономического материализма[57]. «Я не боюсь быть "диким", – писал в эти годы Струве[58], – и брать то, что мне нужно, у Канта и у Фихте, у Маркса и Брента-но[59], у Родбертуса[60] и Милля». С необычайной, поистине редкой настойчивостью Струве продолжал свои ученые занятия – по экономике и общей истории, по философии и правоведению. Ученость Струве с года на год становилась все более широкой и разносторонней – и один перечень написанных Струве книг и этюдов вскрывает энциклопедический склад его ума – а между тем написанные Струве работы лишь в небольшой степени выражают то, что накоплялось в итоге его научных занятий и философских размышлений. Но, к сожалению, ни в одной области Струве не привел в систему
771 ЧАСТЬ IV
обильные свои знания и итоги своих исследований... Но не только многообразие научных интересов изнутри мешали концентрации умственной работы Струве, – еще больше затрудняло его научную и философскую продуктивность его страстное, никогда в нем не затихавшее участие в политической и общественной жизни. Очутившись за границей, Струве приступил там к изданию (в 1902 г.) журнала «Освобождение», вокруг которого возник «Союз Освобождения» – основа будущей конституционно-демократической партии. Поворот в сторону либерализма собственно наметился у Струве еще ранее[61], и этот поворот уже до конца дней определил политические взгляды Струве.
Одновременно с этой очень интенсивной политической и общественной деятельностью Струве продолжал усиленно работать и научно и философски. В сборнике «Проблемы идеализма» (1902), о котором мы не раз упоминали, появилась статья Струве (под псевдонимом П.Г. – тогда Струве, как издатель «Освобождения» не мог писать в России под своим именем) «К характеристике нашего философского развития», а за год перед этим Струве написал большое предисловие к книге Бердяева о Михайловском. В обоих этих своих этюдах, равно как и в статье в «Вопросах философии и психологии»(ном. 36) «Свобода и историческая необходимость», Струве постепенно порывает с остатками «критического позитивизма» у него, переходит решительно к защите метафизики (все еще на основе критицизма). В целом ряде дальнейших работ, вошедших в книгу «Patriotica», Струве освобождается от узких учений критицизма, углубляя свое понимание бытия и все более тяготея к религиозной постановке проблем. По авторитетному свидетельству С.Л. Франка, близко знавшего Струве в течение почти 50 лет, «Струве был по натуре религиозной душой»[62], хотя и склонялся все же, по свидетельству того же С.Л. Франка[63], «к своеобразному и мудрому агностицизму». Во всяком случае, П.Б. Струве определенно примыкал к тому религиозно-философскому течению последних лет, которого главой был о. С. Булгаков.
Струве вернулся в Россию в 1905 г. и стал скоро в центре различных научных и литературных начинаний. Он становится редактором журнала «Русская мысль», попадает во вторую Государственную думу, принимает участие в сборнике «Вехи», в разных журналах. Получив последовательно степени магистра и доктора экономических наук, Струве становится профессором Политехнического института, позже ординарным академиком Академии наук.
772 XX ВЕК
Когда вспыхнула революция 1917 г., Струве, после октябрьского переворота, принимает горячее участие в так наз. «белом движении», крушение которого заставляет его окончательно перебраться в Зап. Европу. Здесь Струве снова развивает кипучую политическую, научную и философскую деятельность, во время захвата Белграда немцами попадает в тюрьму, откуда с трудом удалось его освободить. Последние два года жизни Струве жил в Париже.
Этой необыкновенно сложной и насыщенной внешней жизни Струве вполне отвечала его неустанная и тоже разносторонняя, богатая научная и философская работа. К сожалению, Струве так и не успел привести в систему свои воззрения, – его творчество, как верно говорит С.Л. Франк, осталось фрагментарно; нельзя не пожалеть об этом. Во всяком случае, в истории русских философских исканий Струве принадлежит свое особое место. Обратимся теперь к характеристике его философских взглядов.
6. Когда Струве от «критического позитивизма» перешел к трансцендентализму, он не сразу освободился от привычек, привитых позитивизмом. Как и Бердяев, Струве полагал в этот переходный период, что «хотя идеал... стоит вне науки, но нуждается в научной санкции»[64]. И дальше: «идеал нуждается в том, чтобы на его стороне стояла действительность» (!). И даже: «в области психологии гносеологические противоречия разрешаются в гармонию». В более поздней статье в «Проблемах идеализма» Струве пишет сам о себе, что ему в это время «недоставало принципиальной философской ясности», поскольку он устанавливал «подчинение долженствования бытию»[65]. В эпоху написания статьи в «Проблемах идеализма» Струве считает «чудовищной идею научной этики» – именно в виду смешения категории бытия и должного. «Точно то, что есть, может обосновать то, что должно быть!» – восклицает он[66]. Тут же он высказывает новые мысли, показывающие, что он все более уходит в проблемы метафизики. Позитивизм в этике он объясняет «идолопоклонством перед принципом причинности». «Забывают, – пишет он[67], – что если в опыте или науке нам открывается причинность как закон бытия, то самое бытие как таковое остается непознанным... Эта непознаваемость бытия как раз и означает невозможность отрицать беспричинное бытие... Беспричинное бытие (т.е. Абсолют) (causa sui. – В.З.) остается, конечно, тайной, но такой остается ведь и всякое бытие само по себе». Струве дальше говорит о себе[68], что он «решительно отдается метафизике».
773 ЧАСТЬ IV
Струве теперь склоняется к более глубокому пониманию исторических процессов, решительно утверждает метафизичность их. «Понимание иррациональности исторического процесса, – замечает он[69], – есть едва ли не самое важное приобретение философской мысли XIX в.» Струве уже говорит о мистической стороне в государстве[70]. «Космос иррационален и несоизмерим с разумом и нравственностью», – пишет он в другом месте[71]. О человеке Струве еще в «Предисловии» к книге Бердяева говорил в духе метафизического плюрализма[72], но позже уже встречаем совсем другие мотивы: «Вне отношения к Высшему, Абсолютному началу человеческая жизнь есть слепая игра слепых сил», – читаем в одной из поздних статей Струве[73], – и это привхождение, конечно, совершенно несоединимо с метафизическим плюрализмом. Струве видит теперь только в одной религии, как «построяющей и освящающей жизнь силе», единственную положительную идею[74].
Мы знаем со слов С.Л. Франка[75], что в последние годы Струве работал над «системой философии». Если действительно рукопись эта погибла, то нельзя не пожалеть об этом. Хотя Струве не отдавал себя философии целиком, но думаю, что всегда и во всем он был философичен, и в этой его философичности – ключ к его идейной эволюции. В истории же наших философских исканий решительное обращение Струве к метафизике на основе критицизма является в высшей степени знаменательным и ценным.
7. Близким к Струве по духу, столь же характерным, как он, представителем поворота к метафизике на почве критицизма был и П.И. Новгородцев, к характеристике которого мы теперь переходим.
Павел Иванович Новгородцев (1863—1924) – выдающийся юрист, профессор Московского университета, покинувший Россию после октябрьского переворота 1917 г., стал в эмиграции во главе русского юридического факультета при Пражском университете. Новгородцев принадлежал к тем выдающимся русским юристам, которые, стоя на высоте с философской культуры, немало своих сил отдавали на разработку с философских проблем. Мы уже говорили о Б.Н. Чичерине (см. ч. II, гл. VI), о кн. Е.Н. Трубецком; упомянем еще, кроме П.И. Новгородцева, о Б.А. Кистяковском, Н.Н. Алексееве, Е.В. Спекторском, Ф.В. Тарановском, И.А. Ильине. Это фило-
774 XX ВЕК
софское направление в науке права[76] столь же своеобразно и ценно, как аналогичное движение среди русских естествоиспытателей, о чем уже шла у нас речь в ч. III, гл. IX, и историков (там же).
Что касается П.И. Новгородцева, то его первые работы были посвящены вопросам философии права (в ее истории)[77] – таковы его книги «Историческая школа юристов» (где впервые Новгородцев выступает на защиту идеи «естественного права»), «Кант и Гегель в их учении о праве и государстве». Сюда же примыкает основоположная статья «Нравственный идеализм в философии права»[78]. После этого Новгородцев написал два выдающихся исследования: «Кризис современного правосознания» и «Об общественном идеале» (ч. I; вторая часть не была написана автором). Незадолго до смерти Новгородцев написал для сборника «Православие и культура» статью о русском религиозном сознании, – что весьма характерно отражало идейную эволюцию Новгородцева – от защиты «естественного права» и метафизики к прямому исповеданию религиозных начал.
В статье «Нравственный идеализм в философии права» Новгородцев с большим мастерством вскрывает подлинную основу идеи «естественного права» и видит эту основу в этике. Уже в ранних работах своих Новгородцев боролся против последовательного «историзма» и неизбежно вытекающего из него релятивизма. Для него этика может быть основана лишь на идее «абсолютной ценности»[79], – поэтому он с редким у него пафосом говорит о «радостном признании абсолютных начал»[80]. Вместе с тем, стоя на почве трансцендентального идеализма, Новгородцев без колебаний утверждает «необходимость метафизических построений»[81]. «Человек жаждет абсолютного, – писал Новгородцев в заключительной главе своей замечательной книги «Об общественном идеале»[82], – и в мире относительных форм он не находит удовлетворения», – он требует «стояния перед лицом Абсолютного»[83]. Вся тема книги «Об общественном идеале» в сущности связана для Новгородцева с проблемой Абсолютного – но взятой не в абстрактной форме, а в социальном мышлении. Владея, как никто, всей разнообразной литературой по вопросам социальной жизни, Новгородцев пока-
775 ЧАСТЬ IV
зывает разложение «утопии земного рая», как «незаконной абсолютизации»[84] относительных форм социальной жизни. «В отношении к миру условной действительности, – пишет Новгородцев[85], – абсолютный идеал всегда остается требованием... но это требование никогда не может быть осуществлено полностью и потому его осуществление может быть выражено только формулой бесконечного развития». В последних словах— основная идея Новгородцева с его протестом против «незаконной абсолютизации». «Истинное понятие о безусловном идеале, – пишет в другом месте Новгородцев[86], – относит мысль об его всецелом осуществлении за пределы конечных явлений». И еще[87]: «В круговороте относительных форм общественная проблема не может найти абсолютного разрешения».
Все это означает невозможность смешения или отожествления двух столь различных категорий, как «абсолютное» и «относительное». Раздвигая их, но не отрывая одно от другого (ибо относительное держится и движется лишь своей устремленностью к абсолютному)[88], мы должны отвергнуть идею «земного рая», как абсолютизацию относительного. «В центре построений общественной философии должна быть поставлена, – пишет Новгородцев[89], – не будущая гармония истории, не идея добра, а вечный идеал добра», ибо «не в связи с будущим, в связи с вечным получает значение и оправдание каждая эпоха».
Все эти положения выходят собственно за пределы одной социальной философии и имеют непосредственное отношение и к историософии вообще и к этике в ее основах. Новгородцев постоянно и настойчиво утверждал, что «центром и целью нравственного мира является человек, живая человеческая душа»[90], которая не может быть принесена в жертву обществу и его устроению помимо личности с ее потребностью свободного самоопределения, – как это мы находим во всех утопиях. Новгородцев же утверждает[91], что «никогда нельзя будет достигнуть безусловного равновесия требований, вытекающих из понятия личности... идеал свободной общественности не может быть никогда до конца осуществлен» (в условиях истории).
Скажем тут же два слова о близком к Новгородцеву мыслителе Б.А. Кистяковском.
776 XX ВЕК
Богдан Александрович Кистяковский (1869—1920), вышедший из семьи, давшей ряд талантливых деятелей в разных областях, выдвинулся впервые своей превосходной работой Gesellschaft und Einzelwesen[92], а затем напечатал ряд статей по вопросам социальной методологии («Категория необходимости и справедливости», «Категория возможности» и т.д.), вошедших в книгу «Социальные науки и право». Кистяковский твердо держался позиции трансцендентального идеализма – для него этическая тема может быть решена «или с трансцендентально нормативной или метафизической точки зрения». К сожалению – подлинный философский дар, присущий Кистяковскому, не нашел достаточного своего выражения в какой-либо чисто философской работе.
То же должно сказать о Николае Николаевиче Алексееве (род. в 1880 г.), основная работа которого была посвящена проблеме о соотношении наук – общественных и естественных. На этой работе, насыщенной анализами современных гносеологических течений, философское творчество Н.Н. Алексеева, по-видимому, приостановилось: его последующие работы были посвящены проблеме права. Алексеевым написана еще книга в последние годы по метафизике («О последних вещах»), но она осталась в рукописи.
8. Иван Александрович Ильин (род. в 1882 г.), проф. Московского университета, был выслан вместе с другими философами из России в 1922 г. и сначала принимал участие в Рел.-Фил. академии в Берлине (руководимой Н.А. Бердяевым). Покинув ее, Ильин ушел в политическую работу, отдавая также очень много сил публицистике.
Ильин впервые выдвинулся своей оригинальной и новой трактовкой основных учений Гегеля[93], в котором Ильин видит «одного из величайших интуитивистов в философии»[94]. Излагая Гегеля в свете этого и распределяя общеизвестные построения Гегеля соответственно его «основной интуиции», Ильин действительно по-новому освещает систему Гегеля, во всяком случае, преодолевает целый ряд ходячих и неверных формул. Некоторые положения Ильина очень спорны, но мы не будем входить в критику взглядов Ильина, как историка, – наша задача изложить его собственные взгляды. В них, конечно, очень сильно чувствуется влияние Гегеля (как его интерпретирует Ильин!), но, несомненно, и влияние новейших
777 ЧАСТЬ IV
немецких мыслителей – напр. Husserl, Cohen, отчасти Lipps[95] (в учении о том, что «предмет познания» «требует» от нас определенного отношения)[96].
Во всяком случае, между книгой о Гегеле и этюдом «Религиозный смысл философии» нетрудно вскрыть чрезвычайную близость и в идеях и в терминологии.
Переходим к систематическому изложению философских взглядов Ильина.
[1] Биография Спира, написанная его дочерью, напечатана в предисловии к 1-му тому немецкого издания его сочинений. Полное собрание сочинений вышло по-немецки (в 2-х томах). Главная работа («Мысль и действительность») вышла по-французски (Лилль, 1896), позже вышли по-французски и другие его работы. По-русски, если не ошибаюсь, вышло краткое изложение философских воззрений Спира. Наиболее полная библиография работ Спира и книг и статей о нем дана в специальной книге его дочери. См. также Ueberweg. В. IV, S. 617, 721. Gesch. d. neueren Philosophie. 12. Aufl. (Berlin, 1923).
[2] «Мышление и действительность» (нем.).
[3] «Эмипирия и философия» (нем.).
[4] Это иногда давало повод причислять Спира к представителям агностицизма, но это справедливо лишь в очень ограниченном смысле слова.
[5] Ibid., S. 441.
[6] SSmtliche Werke. В. I. S. 446.
[7] Ibid., S. 216.
[8] Ненормальное существование (нем.).
[9] Ibid., S. 302.
[10] B. II. S. 117.
[11] B. I. S. 292.
[12] В. II. S. 120.
[13] Ibid., S. 121.
[14] В. I. S. 446.
[15] Кроме «Этики Фихте» Вышеславцев выпустил книгу «Этика преображенного эроса*», целый ряд этюдов и статей (особенно по антропологии и «глубинной психологии» в духе Юнга). Им написаны и пока не изданы работы по массовой психологии и о диалектическом материализме.
[16] «Этика Фихте», стр. XVII.
[17] Ibid., стр. 77.
[18] Ibid., стр. 74.
[19] Его несколько позже развивал и И. Ильин (см. о нем дальше) в ряде статей в «Вопросах фил. и психол.». См. особенно статью «Философия Фихте, как религия совести» (Вопр. фил. и псих. № 122).
[20] «Этика Фихте», стр. 137, 143.
[21] Ibid., стр. XVIII.
[22] Ibid., стр. 186.
[23] Ibid., стр. 183.
[24] К сожалению, 2-й том книги «Этика преображенного эроса» не появился в печати.
[25] «Этика преображенного эроса», стр. 234.
[26] Ibid., стр. 236.
[27] Ibid., стр. 242.
[28] Ibid., стр. 231.
[29] Бытие «первого измерения»— мир временно-пространственный, бытие «второго измерения» – мир идей или сверхпространственный и сверхвременный, – Абсолютное есть «бытие третьего измерения» (Ibid., стр. 224—225).
[30] «Этика преображенного эроса», стр. 229.
[31] Ibid., стр. 108.
[32] Ibid., стр. V.
[33] Юнг Карл Густав (1875—1961), швейцарский психолог и психиатр, основатель «аналитической психологии».
[34] Ibid., стр. VI.
[35] Ibid., стр. 109.
[36] См. § 4 в главе IV в книге «Этика преобр. эроса».
[37] См. особенно Ibid., стр. 106.
[38] 34 «Этика преображенного эроса».
[39] Ibid., стр. 104.
[40] Ibid., стр. 119.
[41] Ibid., стр. 134.
[42] Гартман Николай (1882—1950), немецкий философ, основоположник «критической (новой) онтологии».
[43] Ibid., стр. 157.
[44] Ibid., стр. 174.
[45] Превосходное раскрытие этой идеи в гл. VIII (Ibid., стр. 200).
[46] Ibid., стр. 216.
[47] Замечательны слова Вышеславцева: «независимость, суверенность, вершинность нашего «я» усматривается легче, нежели зависимость от Абсолюта. Интуиция самого себя легче, нежели интуиция Абсолютного» (Ibid., стр. 216), но именно в этом пункте у Вышеславцева появляются нотки метафизического плюрализма – устранить каковые ему так и не удалось.
[48] Ibid., стр. 229.
[49] См. Ibid., стр. 225.
[50] Ibid., стр. 231.
[51] Ibid., стр. 273.
[52] Вышеславцев очень любит освещать философские проблемы параллелями из современного научного мышления (Ibid., гл. IX), – это было уже в книге «Этика Фихте».
[53] См. мой этюд «О роли воображения в духовной жизни» (по поводу книги Вышеславцева) («Путь»).
[54] См. кроме «Этики преображенного эроса» два этюда— «Образ Божий в грехопадении» и «Образ Божий в существе человека», первоначально в немецкой книге Kirche, Staat und Mensch – Russ. Orthodoxes Symposion Genf. 1937 (позже в «Пути»).
[55] Литература о Струве, как мыслителе, невелика. В упомянутой в гл. I (ч. IV) работе Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» находим первый в русской литературе разбор построений Струве по философии истории (с точки зрения правоверного экономического материализма). Работы Струве по экономике вызывали всегда много журнальных откликов. К философии относятся уже первые работы Струве (в порядке отдельных экскурсов, в статьях по экономике), предисловие к книге Бердяева о Михайловском (в этом предисловии 84 стр.), полемика с Булгаковым о «свободе и необходимости» («Вопр. фил. и псих.» № 36). Ряд философских статей собраны в двух книгах: «На разные темы» (1902), «Patriotica» (1911). Отметим еще статьи Струве: Заметки о плюрализме (Труды русских ученых за границей. Берлин, 1923); Метафизика и социология (Зап. Рус. научи, инст. в Белграде. 1925); статьи по истории русской мысли: 1) О Достоевском. «Рус. мысль». 1921, 2) Об Аксакове И.С. «Рус. мысль». 1923, 3) О Шевыреве (Зап. Рус. научн. инст. в Белграде. 1940). Из общих характеристик Струве, как мыслителя, особенно важна статья С.Л. Франка («Возрождение», 1949, № 2). К биографии П.Б. Струве см. еще брошюру Даватца «Правда о Струве». Белград.
[56] «На разные темы», стр. 187.
[57] Ibid., стр. 489.
[58] Ibid., стр. 302.
[59] Брентано Франц (1838—1917), немецкий философ, предшественник феноменологии Э. Гуссерля.
[60] Родбертус – Ягецов Карл Иоганн (1805—1875), немецкий экономист, теоретик «государственного социализма».
[61] См. подробности в статье С.Л. Франка («Возрождение», №2).
[62] Указанная статья, стр. 124.
[63] Франк пишет, что Струве в последние годы жизни написал «Систему критической философии»; рукопись эта, по-видимому, погибла в Белграде.
[64] Из статьи «Свобода и историческая необходимость» («Вопр. фил. и псих.» № 36. Стр. 136).
[65] «Проблемы идеализма». Стр. 85.
[66] Ibid., стр. 79.
[67] Ibid., стр. 79.
[68] Ibid., стр. 80. См. также предисловие к книге Бердяева о Михайловском, стр. XXXV. «Я не понимаю, – пишет он в этом же предисловии, – как Бердяев, стоя на почве априоризма и идеализма, может отмахиваться от метафизики трансцендентного». Ibid., стр. LIII.
[69] «Patriotica», стр. 55.
[70] Ibid., стр. 100.
[71] Ibid., стр. 474.
[72] Ibid. Предисловие...
[73] «Patriotica», стр. 446.
[74] Ibid., стр. 445.
[75] «Возрождение», № 2, стр. 121.
[76] Мы не включаем в эту группу высокоталантливого проф. Петражицкого, связывавшего свои интереснейшие анализы права с данными психологии, а не философии.
[77] См. о работах Новгородцева по истории философии права заметку Г.Д. Гурвича «Новгородцев, как философ права». «Совр. зап.» 1924. № XX.
[78] См. не раз упомянутый сборник «Проблемы идеализма», изданный под редакцией П.И. Новгородцева.
[79] «Проблемы идеализма», стр. 187.
[80] Ibid., стр. 296.
[81] Ibid., стр. 294—6.
[82] «Об общественном идеале», стр. 372.
[83] Ibid., стр. 378.
[84] «Об общественном идеале», стр. 69.
[85] Ibid., стр. 55.
[86] Ibid., стр. 143.
[87] Ibid., стр. 372.
[88] Ibid., стр. 41. Это есть формула прогресса у Новгородцева. Ibid., стр. 63—144.
[89] Ibid., стр. 37, 36.
[90] Ibid., стр. 70, примеч.
[91] Ibid., стр. 75.
[92] «Общество и индивидуум» (нем.).
[93] И.А. Ильин. Философия Гегеля, как учение о конкретности Бога и человека. Т. I—III. Москва, 1918. Укажем еще другие работы Ильина: 1) Религиозный смысл философии. Париж. 1925. 2) О сопротивлении злу силой. Белград, 1926. 3) Основы художества. Рига, 1937. 4) Путь духовного обновления. Белград. 1937. Ильин издавал в течение трех лет (1927—1930) журнал «Русский колокол», где поместил несколько статей философского характера. Из всех произведений И.А. Ильина особое внимание привлекла его книга «О сопротивлении злу силой», по поводу которой в различных журналах появилось несколько критических статей.
[94] «Философия Гегеля», стр. IX.
[95] Липпс Теодор (1851—1914), немецкий психолог, философ, эстетик.
[96] Ильин очень любит говорить даже об «одержимости предметом». См., напр., «Религиозный смысл философии», стр. 45, 89, 92, 93.
В основе всех построений Ильина лежит мысль, что философия есть «опытная наука», что есть особый «философский опыт». «Философия, – писал он в предисловии к книге о Гегеле[1], есть познание опытное по существу, метафизическое по предмету», и это определение совпадает с более поздним (в этой же книге)[2], что «философия есть адекватное понятие об абсолютности предмета». Ильин не отличает «умозрения» от опыта, ибо, по его убеждению, «во всякой подлинной глубокой философии «спекуляция» покоится на систематическом созерцании предмета, она питается этим опытным восприятием, почерпает из него свое содержание»[3]. Ясно, что дело, конечно, идет не о чувственном только опыте: «философия творится именно нечувственным опытом»[4]. В этом пункте Ильин прямо ссылается на учение Гуссерля[5], – он без колебания учит о том, что «путь к истине ведет через восприятие нечувственных содержаний»[6]. Для Ильина даже «воображение может быть насыщено нечувственным содержанием». Имеет ли в себе этот тезис[7] намек на символический характер и чувственных материалов (ибо воображение созидает свои образы во всяком случае на основе чувственного материала) – остается из текста неясным.
Итак, «внеопытная или сверхопытная философия есть недоразумение или легенда»[8] – философия вся основана на опыте: «Только настоящая предметная очевидность порождает настоящую философию»[9]. Совершенно в духе трансцендентализма (только употребляя иные термины) Ильин в такой степени связывает философию с опытом, что для него даже душа человека, если «утвердит себя в предмете», то становится «его жилищем»[10], ибо «в полноте духовного опыта» мы имеем «живое тождество духовного пред-
778 XX ВЕК
мета и субъективного духа»[11]. Из этих слов понятно, почему Ильин любит говорить об «одержимости» предметом. Так как «философский опыт дается только через самоотожествление духа с предметом»[12], то в этой стадии опыта, когда «предмет» овладевает душой, уже «диктует» предмет, а не разум, не замысел познающего духа.
Чтобы дойти до стадии «предметной одержимости», т.е. дать «предмету» простор в процессе познания, нужно выработать в себе «умение внимать сверхчувственному предмету» – и здесь Ильин совершенно следует Гуссерлю в его учении об идеирующей абстракции[13], – а в то же время он требует от философа, чтобы он «овладел силами своего бессознательного», чтобы достигнуть «очищения ума и души»[14].
Но что же это за «предмет», которому должно дать полный простор в душе? («Верность предмету»[15] есть ведь главное для философа, по Ильину.) Оказывается, что «предмет» философии есть Бог. «Философия, – пишет Ильин[16], – исследует все в меру ее божественности»; «философия приемлет в себя предмет религий», тут же читаем у Ильина, покорно здесь следующего за Гегелем. Правда, в другом месте Ильин говорит о «предметах» духовного опыта, что все это есть «духовно зримая земная риза Божества»[17], но эта «риза Божества» не есть ли космос? Или это «катафатическая» сфера Божества, доступная нашему познанию? Но еще в другом месте[18] Ильин уверяет нас, что «духовный опыт открывает человеку природу Божества», так что ему, очевидно, чуждо (как и Гегелю!) различение катафатического и апофатического богословия – и «зримая риза Божества», очевидно, то же, что и «природа Божества»? Или это игра словами или это и вскрывает истинные мысли Ильина, – перед нами в таком случае чистое гегелианство. Ведь писал же Ильин (в предисловии к книге о Гегеле), что «философия должна найти доступ к научному знанию о сущности Божества»[19], что для того, кто принимает учение Гегеля, нет ничего окончательно трансцендентного. Повторяя Гегеля, Ильин писал в книге о Гегеле[20], что «философия есть адекватное понятие абсолютного Предмета». Во всем этом ничего, кроме обычных (у Гегеля особенно) преувеличений о возможностях философии нет,
779 ЧАСТЬ IV
но только для Гегеля философия стоит выше религии (при единстве их предмета – по Гегелю! – философия дает в понятиях то, что религия может дать только в образах). То, что Ильин вообще увлекся абсолютным имманентизмом Гегеля, лучше всего показывает, как ему, по существу, чужда сфера религии. Это, однако, не мешало Ильину и раньше, а особенно в последний период его философского творчества, пользоваться постоянно религиозной фразеологией. Он любит говорить о «верующем знании и знающей вере»[21] – «по существу вера и знание – одно»[22]. «Философия, – тут же говорит Ильин, – по содержанию своему есть религия». Поэтому и говорит Ильин о «религиозном смысле философии», не замечая, что в этой формуле в сущности отменяется сфера религии: достаточно ведь "религиозного" смысла философии» – что для системы, имманентизма и верно. Поэтому у него «божественное и Бог», хотя и именуются отдельно, совпадают: Абсолютное, открывающееся в мире («земная риза Божества»), и есть полнота Абсолютного... В книге «Путь духовного обновления», насыщенной религиозной фразеологией, мы узнаем, что «через духовный опыт (тот самый, который созидает философию. – В.З.) человек сообщается с божественной стихией мира и входит в живое соприкосновение с Богом»[23]; «последнее основание духовной культуры, – дальше пишет Ильин[24], – есть Божественное в нас, даруемое в откровении живым и благим Богом»: именно «тогда человеческая страсть начинает сиять пронизавшими ее божественными лучами и сам человек становится частицей божественного огня»[25]. Все это напоминает фразеологически подлинные начала религии, суть которой, однако, не может быть оторвана от живого ощущения трансцендентности Божества: в системе же имманентизма это только фразеология.
Подводя итоги, подчеркнем, что гегелианство Ильина, оплодотворенное учениями новейших мыслителей, есть (как и у Спира) обращение к метафизике в пределах имманентных данных сознания. «Непостижимое» в мире овладевает нами, как «Предмет», как Абсолют, – всецело подчиняющий нас себе, и это сообщает философии «религиозный смысл» – но не выводит за пределы имманентной сферы, т.е. не вводит нас в мир религии. Эта характерная остановка перед Трансцендентным нам еще встретится у Франка (позиция которого, впрочем, этим одним не определяется), а для Ильина она является пределом и границей его философского зрения. Ничто так не раскрывает недостаточность построений, опира-
780 XX ВЕК
ющихся на «духовный опыт», как эта интерпретация данных духовного опыта в терминах имманентизма. Как и у Гегеля, у Ильина система имманентизма становится жертвой иррационализма – ибо остановка на имманентных данных (как бы далеко не шло раскрытие того «непостижимого», что открывается в этих данных) есть торжество не разума, а именно иррациональности, невидения того, что находится за пределами «опыта». Есть иррационализм, готовый пожертвовать непосредственными данными знания для Трансцендентного, но есть иррационализм, который замыкается в пределах этих непосредственных данных: уходить от Трансцендентного так же иррационально, так же уводит нас от подлинного бытия, как иррационально и отвержение логики, присущей имманентной сфере.
9. Переходим к последней группе – к русским гуссерлианцам. Густав Густавович Шпет родился в 1879 г. По окончании университета в Киеве он перешел в Москву вслед за своим учителем проф. Г.И. Челпановым, здесь же сдал магистерский экзамен и стал преподавателем, а позже и профессором университета. Шпету принадлежит много работ по истории философии – особенно по XVIII в. (статьи по «истории рационализма XVIII в.» в «Вопр. фил. и псих.»). В 1918 г. он выпустил в свет большую книгу под заглавием «История, как проблема логики». К этому же времени относятся работы Шпета и по истории русской философии – превосходный этюд о философских взглядах Юркевича («Вопр. фил.»), о Герцене, несколько позже о Лаврове. В 1922 г. Шпет выпустил в свет «Очерк развития русской философии», который мы не раз цитировали в I томе; можно лишь пожалеть, что Шпет ограничился только I частью. Неприятная манера резких, часто презрительных и всегда придирчивых характеристик у Шпета, не мешает высоко ценить эту книгу с ее тщательным изучением первоисточников. Помимо работ по философии истории Шпет писал и по другим общим вопросам – сюда прежде всего относится книга «Явление и смысл» («Феноменология, как основная наука, и ее смысл». Москва. 1914 г.), статья «Сознание и его собственник» (сборник статей в честь Г.И. Челпанова. М., 1916), статья «Скептик и его душа» («Мысль и слово» II в. 1. 1918), книги «Введение в этническую психологию» (1927), «Внутренняя форма слова» (1927), «Эстетические фрагменты» (I—III, Москва, 1922—1923). После 1927 г. Шпет, по-видимому, ничего не печатал, и самая судьба его остается неизвестной[26].
Обращаясь к теоретическим трудам Шпета[27], мы должны признать в нем правовернейшего последователя Гуссерля – не только в отношении к общей идее его феноменологии. Для Шпета то, что нам дано, слагается из «явлений» и находимых в них (через фено-
781 ЧАСТЬ IV
менологическую редукцию) «смыслов» – поэтому для него просто выпадает вековая проблема метафизики, самого понятия «вещи в себе». В явлениях, в их «глубине» нам открывается мир «идей» или «эйдосов», – уже тут мы имеем transcensus, но далее, по Шпету, идти некуда. «Предмет», – говорит в одной статье Шпет[28], – есть только неопределенный «носитель многообразного содержания, связанного в один узел в некоем осмысливающем его центральном ядре». Далее этого осторожного утверждения Шпет боится идти; метафизика для него есть простая «неудача в философии»[29]: «Под метафизикой, – продолжает тут же Шпет, – я разумею всякое стремление возвести доксу[30] в строгое знание». «Против метафизики, как формы литературного творчества, – замечает Шпет, повторяя известное выражение Ланге о «поэзии понятий», – я не возражаю и такой метафизики не отвергаю». «Метафизические претензии на знание – есть признак псевдофилософский», – поучает нас далее Шпет[31], для которого философия должна быть «строгой наукой» о «смыслах», об «идеальном бытии», находимом в «явлениях». Шпет категорически отказывается возводить двойственность «явлений» и «смыслов» к метафизическому истолкованию и отвергает «дуалистическое утверждение посюстороннего мира явлений и потустороннего мира вещей в себе». Шпет утверждает «единство вещи», как оно дано в опыте («явления» и «смысла»), достаточно полном и не требующем «выхода» за пределы опыта. Можно, как мы видели, создавать мнения» о значении того, что есть «единство вещи» – но от таких «мнений» до философии, как «знания» – дистанция огромного размера. «Философия, как знание, – пишет Шлет[32], – есть высшая историческая и диалектическая ступень философии, поэтому я не отрицаю, а напротив, утверждаю наличность истории, в течение которой философия становится знанием». Это утверждение, имеющее надлежащий смысл лишь в системе Гегеля, для Шпета есть выражение его снисходительности ко всем построениям до Гуссерля, – тем более пикантной, что (явно в угоду советской цензуре!) Шпет вдруг признается, что «едва ли можно найти что-либо удобнее (!) марксизма» для установления «исторического контекста»[33]. Надо тут же заметить, что никакого «удобного марксизма» в книге Шпета, откуда взята эта цитата, и следа нет.
782 XX ВЕК
Итак, нам даны «явления» и «смыслы», – позже сюда еще присоединяет Шпет имя вещи[34], – мы увидим у Лосева развитие этой темы. Реализм на почве феноменологии сводится все же к очень скромному утверждению двойственности в данном нам в опыте материале и никак не может быть сам собой превращен в антиметафизическое утверждение. Шпету (как и многим другим – ср. выше позицию Лапшина) вполне достаточно изучения данности в пределах соотношения «явления» и «смысла» – но убедительно показать не-мыслимость перехода к теме «абсолютного» в бытии никому еще не удалось. Шпет, естественно, очень симпатизирует попытке Авенариуса определить данные «чистого опыта»[35], он очень настойчиво отнимает у «субъекта» претензии на то, что он «собственник своего сознания»[36]. Тут, несомненно, сказывается влияние Юма, учение которого Шпет излагал еще в своей студенческой работе.
Шпету чужда и, по-видимому, даже противна «теистическая интерпретация абсолютного, как личного Бога»[37], хотя и самая категория «Абсолюта» заранее им отвергается из-за противостав-ления «эмпирии» «вещам в себе». Шпет то говорит об «угасшей и истлевающей христианской культуре»[38], то бесцеремонно утверждает, что у христиан «извращенное (!) понятие о любви»; у скептика (в сущности у всех, кто признает «потустороннее бытие») Шпет находит искание «не истины», а тех переживаний и чувств, которые «связаны с воображаемой (!) потусторонностью, сверхразумностью и сверхобычностью»[39].
Не стоит дальше приводить свидетельств того самодовольного, сектантского исповедания гуссерлианства, которое мы находим у Шпета. Удивляться тому, что Шпет с увлечением поверил в философию, как «строгую науку», не приходится, раз для его антиметафизических выпадов основание лежит в презрении к христианству... Но нельзя не сказать и о том, что от этого самодовольного погружения в «имманентное» бытие веет все же лишь неспособностью выйти за пределы самого себя: особенно типична в этом отношении статья Шпета о скептике, в основе которого Шпет нашел даже гедонизм... Собственная неудача, связанная с сектантским исповеданием гуссерлианства, заставляет Шпета презрительно и с раздражением относиться ко всем инакомыслящим. Но увы – сам Шпет из веры в феноменологию (по Гуссерлю) не извлек ничего для философии, – и просто ушел в сферы чистого знания (таковы его работы по этнической психологии, о языке).
783 ЧАСТЬ IV
Гораздо плодотворнее и глубже проявилось гуссерлианство у другого русского мыслителя, который связал гуссерлевскую феноменологию с гегелевской диалектикой. Я имею в виду Лосева.
10. О А.Ф. Лосеве (род. в 1892 г.) не имеется собственно никаких сведений – ни того, у кого он учился, ни того, где он ныне, жив ли он. Его первая книга «Античный космос и современная наука» появилась в 1927 г., в тот же год появилась и вторая книга «Философия имени» (хотя по указанию автора[40] она была готова еще в 1923 г.). В том же 1927 г. появились еще две книги: «Диалектика художественной формы» и «Музыка, как предмет логики». В 1930 г. еще появилась книга «Очерки античного символизма и мифологии» (т. I), – а после этого и доныне Лосев совершенно умолк. Где он, что с ним – остается совершенно неизвестным[41].
Во всех книгах Лосева поражает его необыкновенная эрудиция (напоминающая Флоренского) – особенно это надо сказать о первой книге, где, между прочим, даны превосходные переводы из Плотина и Прокла, знатоком которых Лосев должен быть признан без всяких колебаний, – вообще примечания к книге «Античный космос» сами образуют целое исследование[42].
Лосев является последователем Гуссерля, но восполняет его Гегелем; все своеобразие Лосева определяется применением диалектики к данным феноменологического анализа. «Гуссерль, – пишет Лосев[43], – остановился на полдороге, – у него нет эйдетики связи». «Я должен признаться, – пишет в другом месте Лосев[44], – что есть пункты, по которым мои методы никогда не сойдутся с методами чистой феноменологии», – «я главным своим методом считаю метод чисто диалектический», «Надо объяснить "смысл" в его же смысловых связях, во всей его смысловой структурной взаимосвязанности и самопорождаемости». Последние слова очень хорошо выражают исходную основу всех построений, его исходную интуицию. Для Лосева те «смыслы», которые вскрываются при феноменологическом анализе, связаны в некоторое смысловое единство, и здесь легко угадать в этой исходной интуиции Лосева отражение учения Соловьева о «всеединстве». Как Франк, как Карсавин, так и Лосев руководится в своих размышлениях этой интуицией «всеединства». Он глубоко убежден, что только «диалектика есть единственный метод, способный охватить живую действительность в целом»[45]. Это изначальное восприятие действительности,
784 XX ВЕК
как «целого», само по себе невыводимо из «феноменологической редукции», для диалектического же метода оно есть prius – т.е. не выводится из диалектики, а наоборот, сама диалектика возможна только при предположении «смысловой взаимосвязанности и са-мопорождаемости». Надо признать, что «внеметафизическая» позиция Шпета более отвечает чистому гуссерлианству, – Лосев же, добавляя диалектику к феноменологии, делает это потому, что до всякого «строгого» метода он уже метафизик. Таков в сущности смысл утверждения Лосева, что «диалектика есть подлинный и единственно возможный философский реализм»[46]. Для советской цензуры по философии усвоение себе термина «реализм» обязательно, но у Лосева, конечно, дело идет не о том «реализме» (чисто эмпирическом), какой освящен доктриной неомарксизма. В этом смысле очень характерны слова, которые тут же пишет Лосев: «Одной непосредственности (т.е. чисто эмпирического материализма. – 5.3.) мало»[47]. В другом месте, утверждая правду диалектических построений, Лосев пишет: это есть «подлинная стихия разума, необозримый океан и чудное неистовство мысли, чудная и завораживающая картина самоутвержденного смысла и разумения»[48]. Диалектический анализ ведет Лосева неуклонно к целому ряду дальнейших, чисто метафизических утверждений, которые раскрывают для нас смысл исходной у него интуиции «всеединства». Он учит о «субъекте сверхумного мышления», о том, что «имя первосущности, о нем же подобает спастися нам, сияет во всей своей нетронутости предвечного света»[49]. Фразеология начинает выдавать религиозную установку – религиозный смысл исходной интуиции у Лосева. Так, он говорит об «осмыслении апофатической стихии», о «софийности», об «апофатике в человеке», он различает (вопреки Булгакову и Флоренскому, зависимость от которых так ясно раскрывается во всех этих терминах) «сущность и творческую софийность» (т.е. различает нетварную и тварную Софию – см. об этом в гл. VI) и даже просто отождествляет софийное с религиозным[50]. А когда вы читаете о «неисчерпаемом море сущности», которое «омывает твердые берега явленного эйдоса»[51], то как не вспомнить Св. Григория Богослова, Corpus Areopagiticum, влияние которого здесь бесспорно? С другой стороны, когда вы читаете в той же «Философии имени» (которая есть вообще трактат по метафизике, написанный нарочито трудным языком, чтобы совет-
785 ЧАСТЬ IV
ские цензоры не поняли) ироническую защиту материализма[52], то из этих беглых замечаний (как ряда и других) становится совершенно прозрачной метафизическая позиция Лосева, примыкающего если не всецело, то в основном к метафизике Флоренского и Булгакова (см. о них в главе VI).
Сам Лосев характеризует свою метафизическую позицию, как символизм[53] (т.е. «учение о явлениях в твердых очертаниях апо-фатической сущности»). Тут же приведено и принципиальное обоснование этой позиции, целиком взятое из христианской метафизики. «Апофатика, —пишет Лосев[54], —предполагает символическую концепцию сущности». Было бы только вернее сказать, что не апофатика зависит от символической концепции, а как раз наоборот. Апофатика у Лосева вообще – не вывод, а вторая исходная интуиция, углубляющая первую интуицию всеединства. Ценность же символизма в том и состоит, по Лосеву[55], что он спасает явление «и от субъективистического иллюзионизма и от слепого обожествления материи».
Диалектический апофатизм связывается Лосевым очень тонко с учением о неустранимости понятия «меона» («меон есть момент в сущем же», – пишет Лосев)[56]. «Неотделимость меона от сущего» выражает и обуславливает для Лосева его «антиметафизическую диалектику», но по существу это есть как раз сугубо метафизическая позиция («меон есть, – тут же читаем, – необходимый иррациональный момент в самой рациональности сущего»[57]. А так как «в мышлении все вечно»[58], то принцип меонизма вводится в вечность; здесь Лосев в весьма запутанных выражениях вводит изначальное для него учение об Абсолюте, как Субъекте («мы с диалектической неизбежностью приходим к понятию... сверхумного мышления, присутствующего целиком и нераздельно решительно в каждом моменте чистого и раздельного мышления»)[59]. «Субъект сверхумного мышления все содержит в себе»[60], – договаривает это учение Лосев, не употребляющий нигде слова «Бог» – и мир в отношении Бога (совсем как у Вл. Соловьева) есть его «инобытие»
786 XX ВЕК
(«другое» по терминологии Соловьева). И как есть Абсолютный Субъект, так есть и душа мира или субъект мира (Лосев прикровен-но называет его «абсолютной интеллигенцией», в отличие от «первосущной интеллигенции») – ибо «первозданная сущность» – т.е. тварное бытие, тварная София (В.З.) целиком воспроизводит первосущность, с сохранением решительно всех ее диалектических моментов»[61].
Момент апофатики связан у Лосева с различением сущности и энергии (в этом учении явно используется метафизика Григория Паламы[62]), ибо «только в своих энергиях сущность и познаваема», – читаем у Лосева[63], повторяющего здесь Григория Паламу, и это различение и выявляет «апофатический момент» в сущности. Из признания же «апофатической стихии» первосущности вытекает неизбежность символизма. Ведь «сущность насыщена смыслом и бытием, из недр ее бьет неистощимый ключ ее жизни и все новых и новых ее определений»[64].
Очень сложно и насыщенно разными побочными идеями учение Лосева об имени, об эйдосе, о логосе. Мы не можем входить в подробности всех этих конструкций, скажем лишь коротко о том, как строит Лосев философию имени.
Уже в книге «Античный космос» Лосев много раз обращается к проблеме имени («только в имени мы встречаемся реально с вещью», «имя— демиургическая потенция», «имя сущности есть орган самопознания самой сущности»[65] и т.д.), но в этой книге отдельные замечания по философии имени звучат неясно. В книге же «Философия имени» взгляды Лосева выражены с предельной для него ясностью и выразительностью. Его анализы, часто утомительные по излишней тонкости, ведут в общем к определенной метафизике имени. Быть может, здесь сказывается то богословское течение, которое уже во втором десятилетии XX в. проявилось очень ярко[66] у Флоренского, Булгакова и др., – во всяком случае, для сближения Лосева с этим течением есть очень много данных. Для Лосева «философия имени есть самая центральная и основная часть философии»[67], без имени в бытии «было бы только бессмысленное и безумное столкновение глухонемых масс в бездне абсолютной тьмы». Здесь явно метафизика имени (которым бытие «именуется» и «светится») сближается с метафизикой света[68]. И если
787 ЧАСТЬ IV
Лосев утверждает, что «именем и словами создан и держится мир»[69], то эта формула, столь близкая к богословским концепциям, еще более приближает тему имени к теме света. Во всяком случае, в итоге своих сложных и трудных феноменологических построений Лосев приходит к выводу, что «сама сущность есть не что иное, как имя: имя, слово, как раз есть то, что есть сущность для себя и для всего иного»[70]. Но если так, говорит тут же Лосев, то значит и весь мир, вся вселенная есть имя и слово... космос есть лестница разной степени словесности». «Начиная с высшей разумности человека и кончая внеположностью и разъединением неодушевленного мира, – перед нами – разная степень словесности, разная степень смысла, разная степень сущего, бытия... Мир – разная степень бытия и разная степень смысла, имени»[71]. Немного феноменалистически звучит у Лосева формула, что слово о предмете и о сущности есть само предмет и сама сущность[72], но это, конечно, только кажущийся психологизм. «Имя есть высшая точка, – пишет в другом месте Лосев[73], – до которой дорастает высшая сущность», и эта чисто метафизическая формула до конца до-рисовываетто, как понимает Лосев имя, которым бытие «именуется» и потому и «светится». «Слово, – пишет Лосев[74], – есть сама вещь, но в аспекте ее уразуменной явленности». И поскольку «знать имя вещи значит быть в состоянии в разуме приближаться к ней или удаляться от нее», постольку «природа имени магична» – утверждает Лосев[75]. Здесь Лосев находит очень яркие и удачные слова, вскрывающие это приближение наше (через имя) к вещи, бытию[76]. «Имя предмета, – в другом месте говорит Лосев[77], – есть место встречи воспринимающего и воспринимаемого, познающего и познаваемого».
«На анализе слова должно возникнуть и учение о разделении наук», – утверждает Лосев[78], – хотя сам он в своей книге ограничивается только различением наук о «смысле» и наук о «фактах»[79].
Обращаясь к общей характеристике воззрений Лосева, мы должны прежде всего отметить их общую недоговоренность, объясня-
788 XX ВЕК
емую полным отсутствием свободы мысли в Сов. России. Лосев слишком явно вынужден прятать свои подлинные мысли, избегать ясной и прямой формы в изложении своей системы. Его метафизический идеализм прикрыт сложными, малодоступными феноменологическими анализами, а его религиозное восприятие космоса, его «софиологические» идеи выражены как бы «между прочим». Тем не менее сила мысли Лосева такова, что и прикровенная форма изложения не может ослабить впечатления, которое создается его построениями.
С формальной стороны Лосев принадлежит к последователям феноменологического метода, но этот метод не остается у него бессодержательным и бесплодным, как у Шпета, но изнутри восполняется живой интуицией «всеединства». Отсюда неизбежность для Лосева его диалектических изысканий, однако устремленность его к раскрытию внутренней диалектической связности «смыслов», находимых в бытии, хотя и сближает его с Гегелем, но вовсе не делает его гегельянцем, как думает, напр., Лосский[80]. Диалектический метод Лосева более сближает его с Платоном, чем с Гегелем, – с тем, однако, своеобразным отличием, что платонизм Лосева осложнен всей той проблематикой, которая выросла из христианской рецепции платонизма. Поэтому у Лосева учение о Боге (хотя имя это не названо нигде) нигде не подменяется учением об идеальном космосе, а восприятие космоса, как живого целого (софиологичес-кая концепция), решительно отделено от отожествления kosmos noetos[81] с Абсолютом. Нельзя не пожалеть, что апофатическая проблема, столь важная для различения и размежевания богословия и философии, только намечена им, что его символизм остался несколько расплывчатым. В «Философии имени» рассыпано очень много намеков на те метафизические концепции, к которым явно склоняется Лосев, но все это намеки, а не договоренная до конца система идей. Всем этим чрезвычайно ослабляется плодотворность построений Лосева, хотя значительность их не может быть оспариваема. В лице Лосева русская философская мысль явила такую мощь дарования, такую тонкость анализов и такую силу интуитивных созерцаний, что всем этим с бесспорностью удостоверяется значительность того философского направления, которое впервые с полной ясностью было намечено Вл. Соловьевым.
[1] «Философия Гегеля», стр. VIII.
[2] Ibid. Т. I, стр. 173.
[3] «Религиозный смысл философии», стр. 47.
[4] Ibid., стр. 50.
[5] Ibid., стр. 53.
[6] Ibid., стр. 54.
[7] Ibid., стр. 56.
[8] Ibid., стр. 45.
[9] Ibid., стр. 100.
[10] Ibid., стр. 108.
[11] «Религиозный смысл философии», стр. 88.
[12] Ibid., стр. 90.
[13] Ibid., стр. 59.
[14] Ibid., стр. 60.
[15] «Философия Гегеля». Стр. IX.
[16] «Рел. смысл философии». Стр. 65,
[17] Ibid., стр. 76.
[18] Ibid., стр. 91.
[19] «Философия Гегеля». Стр. X.
[20] Ibid., стр. 173.
[21] «Религ. смысл философии», стр. 23.
[22] Ibid., стр. 24, 25.
[23] «Путь духовного обновления», стр. 42.
[24] Ibid., стр. 44.
[25] «О сопротивлении злу силой», стр. 123.
[26] Подробней о судьбе и творчестве Г. Шпета см. в издании: Шпет Г.Г. Сочинения. М., 1989.
[27] Книгу Шпета «Явление и смысл», с которой я был знаком еще в России, так и не удалось мне найти за границей, несмотря на тщательные поиски.
[28] «Вопр. фил. и псих.», № 134, стр. 436.
[29] «Скептик и его душа». Мысль и слово. II, 1, стр. 114.
[30] Т.е. мнение (греч. «doxa»). Ср. «Скептик и его душа», стр. 142.
[31] «Скептик и его душа», стр. 125; ibid., стр. 121.
[32] Шпет и не догадывается, что замысел Гуссерля о философии, как «строгой науке», обречен на неудачу. Вышеславцев как-то справедливо заметил, что у всех крупных учеников Гуссерля феноменологическая редукция ведет к крайне различным положениям («Этика преображенного эроса», стр. 208), чем определяется неполнота этого метода. Горделивые претензии на «строгую науку» фактически разлетелись, не оставив никакого «бесспорного остатка».
[33] «Очерк развития рус. филос.», стр. VIII.
[34] «Под вещью мы разумеем с точки зрения языка все, что может быть названо» («Внутр. форма языка», стр. 94).
[35] См. в книге «Внутренняя форма языка», стр. 178—181, 190.
[36] В статье «Сознание и его собственник» Шпет очень приближается к негативизму Соловьева в учении о личности (в последних статьях Соловьева по «Теоретической философии»).
[37] «Скептик и его душа», стр. 158.
[38] «Очерк рус. филос.», стр. XII.
[39] «Скептик и его душа», стр. 142. Ibid., стр. 145.
[40] Лосев «Философия имени», стр. 5.
[41] См. биографические данные и основные ранние философские работы А. Ф. Лосева в издании: Лосев А.Ф. Из ранних произведений. М., 1990; См. также: Лосев А.Ф. Владимир Соловьев и его время. М., 1990.
[42] О Лосеве, кроме небольшой заметки у Яковенко (Op. cit. S. 441), см. еще несколько страниц в статье Чижевского «Философские искания в Советской России» («Совр. зап.», т. XXXVII, 1928, стр. 510—523). См. также заметку Лосского в «Совр. зап.».
[43] «Античный космос», стр. 17—18.
[44] «Философия имени», стр. 6—7, 8.
[45] Ibid., стр. 8. См. «Античный космос», стр. 63.
[46] Ibid., стр. 12.
[47] См. критику идеи «чистого ощущения». Ibid., стр. 184.
[48] Ibid., стр. 18. Утверждение Лосева об «антиметафизичности диалектики» (Ibid., стр. 52) направлено против выключения из сущего момента меоничности.
[49] Ibid., стр. 91-2.
[50] См. ibid., стр. 155, 164, 237, 242.
[51] Ibid., стр. 165.
[52] Ibid., стр. 217. Есть у Лосева немало мест, посвященных положительному (совершенно в духе христианской метафизики) учению о теле, – мы отпускаем их только, чтобы не затягивать нашего изложения. См. особенно стр. 237, 183 («тело человека – орудие выражения неисповедимых тайн вечности» и т.д.).
[53] Ibid., стр. 165.
[54] Ibid., стр. 165.
[55] Ibid., стр. 121.
[56] Ibid., стр. 52. Этот мотив очень сильно выражен в диалектических анализах Карсавина (см. главу V).
[57] Невозможно отделаться от впечатления, что все это учение о меоне у Лосева навеяно учением Соловьева об Абсолюте и его «другом».
[58] Ibid., стр. 87.
[59] Ibid., стр. 90.
[60] Ibid., стр. 91.
[61] Ibid., стр. 90—91.
[62] Григорий Палама (1296—1359), византийский богослов, представитель исихазма.
[63] Ibid., стр. 115.
[64] Ibid., стр. 163.
[65] «Античный космос», стр. 20, 325, 111.
[66] См. особенно интересное и примечательное предисловие к книге Ал. Булатовича «О почитании имени Божьего».
[67] «Философия имени», стр. 181.
[68] Из книги Лосева неясно, была ли ему известна замечательная метафизика света, как она строилась в средневековой философии; думаю, что скорее – нет.
[69] «Философия имени», стр. 181—182.
[70] Ibid., стр. 166.
[71] Ibid., стр. 169—70.
[72] Ibid., стр. 172.
[73] Ibid., стр. 180.
[74] Ibid., стр. 194.
[75] Ibid., стр. 203.
[76] См., напр., ibid., стр. 202, также на стр. 201—202 учение о том, что «осмысленное общение с вещью, с людьми... возможно только в имени вещи».
[77] Ibid., стр. 47.
[78] Ibid., стр. 206.
[79] Ibid., стр. 206—212, 223, 240.
[80] Лосский. «Философия и психология в Сов. России» («Современ. зап.»).
[81] Космос мыслимый (интеллигибельный) (греч.). В неоплатонизме – мир идей, прообразов.
Глава V. Метафизика всеединства. А) Системы Л.П. Карсавина и С.Л. Франка
1. Последние крупные мыслители, к изучению которых мы теперь переходим, все стоят под знаком той «метафизики всеединства», которую развивал Вл. Соловьев. Влияние Соловьева сказалось, как мы видели, с большой силой уже и у С. и Е. Трубецких, его можно усматривать, с известными оговорками, у Бердяева (конечно, и у всей группы, возглавляемой Д.С. Мережковским), но с особенной силой оно сказалось в тех мыслителях, к которым мы теперь переходим: мы имеем в виду Л.П. Карсавина, С.Л. Франка, о. П. Флоренского и о. С. Булгакова. Любопытно здесь то, что эти крупнейшие мыслители нашей эпохи берут у Вл. Соловьева преимущественно его учение о «всеединстве»,— именно эта метафизическая концепция, хотя и развиваемая всеми по-разному, определила пути философской мысли у названных мыслителей. Однако, чтобы понять внутреннюю диалектику в развитии этой идеи «всеединства», надо принять во внимание ее софиологический аспект – здесь лежит на наш взгляд ключ к этой диалектике. Мы позволим себе поэтому несколько отклониться в сторону, чтобы ввести читателя в круг проблем, связанных с софиологической идеей[1].
Термин «софиология» все же, пожалуй, больше мешает, чем помогает в понимании всей проблематики, о которой идет речь. Но дело, конечно, не в термине (который сам требует истолкования и даже «оправдания»), а в «сути» дела, – и если мы сохраняем термин «софиология», то в настоящем труде нас к этому просто обязывает история русской мысли. Если же брать вопрос по «существу», то здесь надо иметь в виду, что дело идет о синтезе разных тем, но тем, переходящих одна в другую. Дело идет о трех темах, возможность внутреннего соединения которых и образует
790 XX ВЕК
«ядро» всякой софиологии[2]: А) тема натурфилософии, понимания мира, как «живого целого» (то, что ныне называется «биоцентрическим» пониманием мира) и связанного с этим вопроса о «душе мира» и о независимой от времени идеальной «основе» мира, В) тема антропологии, связывающая человека и тайну его духа с природой и с Абсолютом и С) наконец, тема о «божественной» стороне в мире, связывающей идеальную сферу в мире с тем, что находится «по ту сторону бытия», по выражению Плотина. Нам незачем здесь комментировать самые эти темы – изложение систем четырех вышеназванных философов само по себе даст обильный комментирующий материал, – нам достаточно здесь лишь указать на то, что софиологические построения (порой и простые «намеки» на них), которые мы находим в русской философии до Вл. Соловьева и которые в системе Вл. Соловьева получают новое и огромное значение в развитии русской мысли, тяготеют именно к внутреннему сближению указанных тем. Любопытно, что настойчивая остановка на софиологической проблеме у русских мыслителей до Вл. Соловьева не случайна: сама проблема развивалась у нас лишь отчасти под влиянием Шеллинга, а отчасти независимо от него.
Впервые у Чаадаева (мы не говорим о Велланском, который является чистым шеллингианцем и не дает ничего нового) мы находим приближение к софиологической проблеме в его учении о «мировом сознании», о «мировом разуме» (см. подробности в т. I, ч. II, гл. II). Это учение связывает личность с мировым целым (не устраняя момента личности. См. учение Чаадаева о свободе) гораздо глубже, чем это определяется естествознанием. Само мировое целое, по Чаадаеву, имеет свой корень и свою «вершину» в мировом разуме[3]. У Хомякова мы находим, наоборот, акцент на натурфилософской стороне, в его беглых указаниях о «первовеществе», «перво-силе», о том, что мир, как целое, есть не сумма отдельных явлений, а их «лоно» (см. подробности т. I, ч. II, гл. III). Немало намеков, приближающихся к той же философской теме, находим мы у Герцена (ч. II, гл. VI). Новый взгляд в софиологическую проблематику вносит Пирогов (ч. II, гл. X), который, независимо от всех, совершенно самостоятельно приходит к учению о «мировом разуме», о «мировой мысли». Построения Пирогова, намеченные в его «Дневнике», оставались долго никому не известными, – тем интереснее
791 ЧАСТЬ IV
совпадение построений его с общей устремленностью русских мыслителей к одной и той же теме.
Л. Толстой (ч. II, гл. X)[4] в своем оригинальном учении о «разумном сознании» впервые связывает загадку человеческого духа (в его «индивидуальных» движениях) с Абсолютом, т.е. связывает антропологическую тему с религиозной. Очень значительно и важно и все то, что развивал в своих построениях Козлов, несомненно находившийся под влиянием шеллингианских концепций у Эд. Гартмана[5], а также близкий к нему Аскольдов (ч. III, гл. VII).
Что касается русских мыслителей из среды деятелей в Духовных академиях, то, минуя Голубинского (наличность «софиологических» идей у которого спорна и, во всяком случае, остается неисследованной) и В.Д. Кудрявцева, который, как мы видели, приближается иногда к софиологическим построениям, мы находим у архиеп. Никанора целый ряд идей софиологического порядка (особенно существенно здесь его учение о «мировом разуме», о том, что Бог «сопребывает в твари» и т.д. – см. т. II, ч. III, гл. III). Общая софиологическая «установка» отмечает и творчество арх. Федора Бухарева (т. I, ч. II, гл. VII).
У Влад. Соловьева все это уже сливается в единую концепцию, – в генезисе которой, как уже было отмечено нами (т. II, ч. III, гл. 1—11), имели значение преимущественно не только Шеллинг, но и Каббала и такие мистики, как Пордедж, Беме. Но особенно важно, что идея «всеединства» была связана у Соловьева с ее софиологической интерпретацией, с мариологическими идеями, с русской иконографией. Благодаря Соловьеву софиологическая тема входит в теснейшую – и по существу и в терминологии – связь с идеей «всеединства», и здесь Соловьев доныне еще имеет могущественнейшее влияние на русскую мысль. О Лосском, о братьях С. и Е. Трубецких шла уже речь у нас, но особенно своеобразно и интересно это все отразилось в творчестве Карсавина, Франка, о. Флоренского, о. Булгакова.
«Софиологическая» тема впервые с огромной силой была выражена стоиками, разработана Плотином, но на Западе она была по существу искажена в томизме. Для русской же философии, развивающейся в установках, присущих православию, софиологическая тема есть поэтому тема решающая.... Обратимся теперь к изучению названных выше мыслителей.
2. Лев Платонович Карсавин (род. в 1882 г.) был, если не ошибаюсь, учеником замечательного русского историка И.М. Гревса
792 XX ВЕК
(проф. Петербургского университета)[6]. Карсавин был специалистом по западноевропейской истории, занимался преимущественно вопросами религиозной истории Запада. Однако Карсавина рано потянуло к философии и богословию; он жадно впитывал в себя – и здесь то и сказалось со всей силой влияние Вл. Соловьева, особенно его «Чтений о Богочеловечестве» – построения западных и русских богословов и философов. В 1922 году вышла в свет в Петербурге его книга «Noctes Petropolitanae»[7], написанная не без влияния (впрочем, больше в форме изложения) книги о. П. Флоренского «Столп и утверждение истины». В этой книге выступают с достаточной ясностью все идеи Карсавина. Будучи выслан, вместе с другими философами, в 1922 г. из России, он после краткого пребывания в Берлине (где принимал участие в Рел.-Филос. академии, созданной Бердяевым) занял кафедру истории в университете в Ковно. Дальнейшая судьба его остается неизвестной, – он ведь находится по ту сторону «железной завесы».
В Берлине в 1923 г. вышел большой труд Карсавина «Философия истории», – позже в издании YMCA-PRESS (Париж) появилась небольшая книга по патрологии («Учения Св. Отцов»); наконец, в 1925 г. появилась книга «О началах» (подражание заглавию главного труда Оригена). После этого Карсавин, всецело примкнувший к так наз. евразийцам, выпустил в свет несколько небольших этюдов[8], выпустил также книгу, посвященную Дж. Бруно[9]. Насколько мне известно, Карсавин ничего больше по философии не писал.
Обращаясь к изучению философских построений Карсавина, скажем прежде всего о том, что, кроме влияния Соловьева, у него, несомненно, сказалось влияние старых славянофилов. Будучи историком религиозной жизни Зап. Европы, Карсавин не только не увлекся этой богатой историей, но, наоборот, подобно славянофилам, сильнее оттолкнулся от Запада. Единственно кто привлек к себе симпатии Карсавина (сужу, конечно, лишь по его книгам), это Дж. Бруно, которому Карсавин посвятил большую работу, и, конечно, стоящий за Дж. Бруно – Николай Кузанский.[10] Но вне этого Карсавин в своих суждениях о Западе – пристрастен и суров[11], – недаром он в последние десять лет творчества примкнул к евразий-
793 ЧАСТЬ IV
цам. А в одном месте[12] Карсавин высказывает такую мысль: «История (т.е. наука истории. – 5.3.) должна быть православной». Чтобы понять это претенциозное утверждение, нужно, конечно, иметь в виду, что для Карсавина «осмысление развития человечества возможно только как метафизика истории, степенью близости к которой определяется ценность всякой исторической работы». Мы еще будем иметь случай вернуться к этому столь же методологическому, сколь и гносеологическому принципу Карсавина – здесь же только отмечаем эту сращенностъ для Карсавина всякого «осмысления» данных опыта и метафизики – из чего и вытекает у него своеобразная конфессионалъностъ в науке[13]. «Чистое» познание Карсавина вообще представляется «отвлеченным»: «отъединенное от прочих качествований знание необходимо умалено в качестве знания»,— пишет он[14]. «Инобытное» (т.е. то, что вне человека. – В.З.), – пишет в другом месте Карсавин[15], – постигается нами в непременной связи с нашим самосознанием и Богосознанием»[16]. Для него[17] «вера – основа знания, наличная в каждом акте его, наличная и в признании чего-либо истинным». «Когда наука (философия) пытается обойтись без веры и найти свои основания, – читаем мы в другом месте[18], – она обнаруживает в глубине своей религиозную веру», ибо «основа нашего бытия, нашей жизнедеятельности и нашего знания дана в вере, как всецелом причастии к Истине; только верою можно окончательно обосновать знание». Этим определяется у Карсавина и отношение науки и философии к богословию. «Хочет или не хочет того наука, но она, особенно же на вершине своей в качестве философии, исходит из некоторых основоначал, которые, притязая на абсолютную значимость, являются высказываниями оо Абсолютном», т.е. становятся на путь веры (как всецелого причастия к Истине). Без обоснования в вере философия обрекает себя на то, чтобы быть «знанием гипотетическим»; поэтому, «желая оставаться философским (научным), философское знание обязано сказать: «философия должна быть служанкой богословия»[19]. «Служанкой, —поясняет тут же Карсавин, – но не рабой», «Богословие, – пишет дальше Карсавин[20], – стихия
794 XX ВЕК
свободного познавательного искания; исходя из него, философия не может стать несвободной». «Разве она будет свободнее, – спрашивает тут же Карсавин, – если, вопреки истине, признает предпосылки нерелигиозными и тем ограничит и предмет свой и свой метод?» Если «эмпирически вражда религии с философией неизбежна», то вина здесь лежит на богословах, которые «недооценивают философского сомнения, вожделеют о рабской покорности... Пока существует, – заключает Карсавин, – этот дух деспотизма (у богословов. – В.З.) неизбежен и необходим пафос свободы» (у философов. – В.З.)[21].
Отмечаем эту защиту «свободного богословия» у Карсавина – ему уже чужда (как и всем философам, которыми мы ныне заняты) тема секуляризма, потому что самое богословие мыслится здесь свободным. Это тем более существенно для Карсавина, что мотивы рационализма очень сильны у него. «Мы защищаем, – пишет он[22],— Богознание рационально выражаемое и частью рационально доказуемое». Даже мистический опыт, если не всегда может быть «рационально доказуем» (!) – ибо «мистическое рациональным путем частью обосновано быть не может» – «тем не менее и в этом случае оно рационально выразимо или символизуемо»[23]. Защищая права «рациональности», Карсавин защищает одновременно «стихию свободного познавательного искания» в богословии; верность свято-отеческому богословию есть для него не ограничение свободных «исканий», а источник вдохновения.
Но чтобы понять до конца все эти гносеологические утверждения Карсавина, надо войти в метафизику познания у него, а это, в свою очередь, предполагает общую метафизику. Перейдем к ней.
3. «Единство в мире, – писал Карсавин в первой своей книге[24], – первее множества, а множество разрешится в единство». Это положение, устраняющее метафизический плюрализм, в сущности бесспорно и принадлежит к вековечным исходным началам философии. Собственно, в приведенных словах дело идет только о «единстве в мире» но для Карсавина оно есть и всеединство, т.е. обнимает и мир, и все, что вне его, над ним («Абсолют»). В этом «перемещении», этом превращении единства в мировом бытии во всеединство, мы имеем, по существу, однако, не вывод, а предпосылку – это особенно ясно выступает в ранней книге Карсавина «Noctes Petropoliltanae». Идея «всеединства» сразу же смыкает тему надмирной основы сущего с миром – смыкает взаимно, как это началось уже у Плотина и без конца повторяется доныне. Могучее влияние Вл. Соловьева вдвинуло эту концепцию всеединства в рус-
795 ЧАСТЬ IV
скую мысль, зачаровало ею, как чарует греза, созидающая мифы. Мифология всеединства – так можно было бы охарактеризовать все это движение мысли. «Существо, совершеннее коего нет ничего и помыслить нельзя, все в себе заключает. Оно Всеединство. Рядом с ним я – ничто, я нечто лишь в Нем и Им, – иначе Оно не совершенство, не Всеединство»[25]. «Абсолютное Бытие, – учит нас Карсавин[26], – есть абсолютное совершенное Всеединство. Оно – все, что только существует, – и во всяческом, в каждом (бытии). Оно все, ибо всяческое не что иное, как Его момент».
Концепция всеединства, завладев мыслью Карсавина, ведет его неуклонно к тем же построениям, как вела она и Соловьева. «Космос в Боге становится Богом или Абсолютом», – утверждает Карсавин[27], и эта идея «становящегося Абсолюта» совершенно та же, что была и у Соловьева – здесь та же диалектика, те же компликации и тупики. Мы снова слышим о «втором Боге»[28]. «Мы мыслим Абсолютное – в Его отношении к нам, мыслим Безусловное, как нас обусловливающее, а потому и нами обусловленное»[29]. «Бог должен определить и преодолеть Свою конечность, т.е. изначально быть совершенным двуединством бесконечности и конечности... тогда творение мира является возможным... Самооконечение Божества первее творения»[30].
Перед нами все та же метафизика «Другого», «Иного», с которым соотносительно Абсолютное. Карсавин – мы увидим то же и у других поклонников метафизики всеединства – хорошо понимает, что он приближается к пантеизму и, конечно, тщательно хочет сбросить с себя этого рокового спутника метафизики всеединства – хотя пантеизм, как «горе злосчастье» в русской сказке, так прилепляется к «всеединству», что совсем сбросить его становится невозможным. Конечно, это не пантеизм в обычном смысле слова, здесь нет отожествления или уравнивания Бога и мира, но здесь налицо такое их соотношение, при котором Абсолютное «соотносительно» миру, при котором оно немыслимо без мира: в Абсолютном нет свободы в отношении к миру (ни в акте творения, ни в взаимоотношении с миром). Употребляя известный термин Krause, это есть «панэнтеизм», что собственно и есть метафизика всеединства. «Учение об Абсолюте в христианстве, – пишет Карсавин[31], – превышает различие между Творцом и тварью... христианство завершает пантеизм и теизм». Карсавин отбрасывает учение, которое
796 XX ВЕК
исходит из «непереходимой» грани между Божественным и эмпирическим»[32], – поэтому в истории нет какого-то «вхождения» Абсолюта в эмпирию, которое зовется Промыслом[33]. «Понятие истинной абсолютности, – читаем в другом месте у Карсавина[34], – говорит о совершенном всеединстве абсолютности с «иным», которое ею созидается».
Карсавин сохраняет идею «творения из ничто»; именно учение, что «тварь возникла не из Бога, а из ничто» исключает, по мнению Карсавина[35], пантеизм (что и верно, если над пантеизмом разуметь систему типа учения стоиков или Спинозы). Но мир есть все же лишь «иное» Бога, почему жизнь мира и есть «становящееся Абсолютное». Мир творится Богом в свободе, но то, что «Он творит мир, есть выражение Его несовершенства»[36], и если «творческий акт Его не выводим с необходимостью из Его сущности, то все же Бог открывается нам «в двуединстве нашем с Ним», – что и связано «с диалектикой бытия и не бытия»[37] (т.е. Абсолюта и «Иного»).
Из этого «узора слов», в которых исчезает четкость понятий, вытекает и дополнительное учение о «свободном самовозникновении твари»[38], «творение меня Богом из ничто вместе с тем есть и мое свободное самовозникновение»[39]. Повторяя здесь учение Шеллинга о «свободе на грани бытия», Карсавин (как и другие) не может избежать этого парадокса о свободе без субъекта свободы: тварное бытие в сущности пред существует, ибо оно есть «иное» Абсолюта и им неизбежно «полагается» – здесь перед нами буквальное повторение тупика, в котором застрял уже Соловьев. Раз «всеединая тварь должна стать совершенным абсолютизированным всеединством»[40] («Абсолют через особое соединение свое с космосом делает.... космос бесконечным»[41]), то, конечно, тварь должна быть «единосущна» Абсолюту для этого, т.е. должна быть «иным» Абсолюта. Такова внутренняя диалектика концепции «всеединства».
4. У Карсавина очень развита антропологическая сторона этой концепции, – мне даже кажется, что здесь исходный пункт его увлечения метафизикой всеединства. Для Карсавина «связь Боже-
797 ЧАСТЬ IV
ства с тварно-человеческим не вне Божества, а в самом Божестве»[42]. «Все бытие человека, – читаем в другом месте[43], – религиозно; все в нас находится в известном противостоянии Богу и в известном единстве с Ним». Это чувство божественности в человеке лежит в основании всего замысла книги «Noctes Petropolitanae», – где развивается «метафизика любви»[44] человеческой, – из этой метафизики любви, как тайны тварного бытия, восходит Карсавин к «раскрытию тайны Всеединства»[45]. Через вхождение в «смысл любви» открывается прежде всего единство человечества, а затем об этом единстве повествуется, что человечество «извечно существует в творческом бытии Божества»[46]. Постоянно у Карсавина повторяется этот скачок ввысь, этот "rеtabasis eis allo genos". Так мы узнаем, что «в плотском слиянии созидается тело во Христа и в Церковь, повторяется воплощение Логоса в Невесте»[47]. При склонности Карсавина к чисто «спекулятивной мистике» (беря термин из истории средневековой философии) и при той «стихии свободных познавательных исканий в богословии», о которой мы уже знаем, для таких сугубо мистических перетолкований «метафизики любви» границ нет у Карсавина[48]. Он принимает и термин, и идею «Адама Кадмона», как центра тварного бытия («в телесном человеке заключено все животное царство вообще, человек и есть космос»[49]. «Моя личность (эмпирическая. – В.З.) – пишет Карсавин[50], – объемлется моей же личностью высшей, – сама ограниченность моя стала во Христе истинным бытием». Как любопытна эта «натурализация» тайны искупления! Метафизика всеединства неуклонно ведет к тому в религиозной сфере, что мы охарактеризовали в свое время у Достоевского, как «христианский натурализм» (см. т. I, ч. II, гл. XI), т.е. как учение о том, что в глубине тварного бытия уже реализован Бог, как «всяческая во всех».
798 XX ВЕК
Так как «человек есть космос», то в тайне человека заключена и тайна космоса. От «двуединства с любимой» восходим мы к единству тварного бытия, и тогда открывается, что «есть лишь одна тварная сущность», и «эта сущность есть мировая душа»[51]. Все сотворено во Всеедином человеке», – но Всеединый человек, не будучи в силах сохранить это единство, «распадается на человека и мир, на душу и тело, на мужа и жену». Адам Кадмон («всеединый человек») есть – «сотворенная Божья Премудрость, София отпавшая – как София Ахамот гностических умозрений»[52]. Но Карсавин с уместной скромностью говорит тут же, что «нам, еще не свершившим того, что должны мы свершить и свершим, неясен лик Всеединой Софии, трудно отличить его от лика Христа»... Все тварное бытие есть теофания[53], но в тварном бытии надо «различать три сферы – духовную, душевную (животную) и материальную[54], но «взаимоотношение разных сфер бытия... может быть конкретизировано, как взаимоотношение между духовно-душевным и душевно-материальным». Карсавин отбрасывает и теорию параллелизма и теорию взаимодействия души и тела; все трудности здесь возникают, по Карсавину, «не от того, что душу трудно отделить от тела, а от того, что трудно отделить наше тело от других тел»[55].
«Истинное мое тело – телесность всего мира, "мать-земля" – всеединая наша материальность, сама наша тварность, сущая лишь в причастии нашему Богу»[56]. У Карсавина есть места, как бы понижающие онтологически сущность материи, напр.: «материя – как бы закосневшая тварность мира... тело или материя мира существует в своей непреоборимой данности, поскольку мир несовершенен»[57], но тут же он добавляет: «Это не значит, что материальности нет в совершенном мире – она есть и в нем... отвергать тело-материю то же самое, что отвергать Бога Творца и свою тварность»[58].
В учении о времени и пространстве Карсавин, что и логично для метафизики всеединства, учит о «всевременности» и «всепространственности», которые «умаляются» в эмпирическом бытии, «разделяются» на мнимо исключающие друг друга моменты[59].
4. Из всего этого вытекают основные положения философии истории Карсавина. Как все бытие определяется диалектикой «Всего и ничто»[60] (что одинаково может быть выражено диалектичес-
799 ЧАСТЬ IV
ким соотношением Абсолюта и «Иного»), так и историческое бытие, как особый вид бытия, определяется этим соотношением «Всего и ничто». «Содержание истории, – пишет Карсавин[61], – есть развитие всеединого, всепространственного субъекта», – но «так как прошлого не вернуть», то раскрытие полноты бытия в истории «может быть осуществлено лишь сверхэмпирическим актом: в эмпирии через Абсолютное, что дано в Богочеловечестве»[62]. Карсавин отвергает всякий провиденциализм, который покоится на предпосылке разъединенности исторического и Абсолютного бытия и, конечно, отвергает и «наивные учения о чуде, о Божественном плане истории и т.п.»[63]: ведь «само Абсолютное имманентно идее исторической индивидуальности, идее культуры». «Становление,— тут же пишет Карсавин[64], – умаленно выражаемое историческим процессом развития, является, таким образом, моментом Абсолютного». Так как «церковь есть тварное всеединство и нет ничего вне церкви»[65], то «история человечества есть не что иное, как эмпирическое становление и сочетание земной Христовой Церкви»[66], а «раскрытие Церкви есть не что иное, как процесс исторического развития»[67].
В книге Карсавина «Философия истории» есть немало очень ценных замечаний, касающихся исторического бытия как такового (особенно гл. II, IV), но все это втиснуто в рамки метафизики всеединства, ради которой Карсавин жертвует своими интересными наблюдениями и суждениями о природе исторического бытия. Но такова уже безжалостная доля тех, кого пленила идея всеединства – при всех усилиях удержать полноценность живого бытия и не дать ему утонуть во всепоглощающем всеединстве, – это обычно не удается.
Подводя итоги, отметим творческую силу, вдохновляющее действие идеи всеединства у Карсавина: эта идея, смыкающая в живой связи «Все и ничто». Абсолютное и инобытие есть прежде всего для него ключ к систематическому охвату вопросов, его волнующих. Карсавин – историк, ему близки судьбы человека в его постоянной зависимости и связи с тем, что «над» ним (Бог, Вечность, «Все»), и тем, что «под» ним (природа, временность, уносящая все в «ничто»). В идее же Всеединства все укладывается на свое место, все связуется в одно целое. Философских затруднений, перед которыми не остановился и Соловьев, – введения понятия «Иного» в
800 XX ВЕК
Абсолют – Карсавин не убоялся, зачарованный величавой перспективой, которая открывается в идее Всеединства. И то, что у ряда великих религиозных мыслителей (особенно у Николая Кузанского) Карсавин нашел ту же идею, то, что в святоотеческой мысли рассыпаны отдельные замечания, могущие быть истолкованы в духе Всеединства, все это помогло Карсавину ощутить «стихию свободных богословских исканий». В самой же религиозной сфере Карсавин нашел эту стихию, столь соответствующую общей установке «Всеединства». Из недр религиозного сознания, из глубин «свободных богословских исканий» выросла система философии, и никакого внутреннего конфликта уже нет ни в религиозном, ни в философском сознании Карсавина. Что «Всеединство», о котором движется его мысль, может быть убедительно найдено лишь на почве космоса, что Абсолютное в космос не только не вмещается и вообще не входит в единство с ним, а лишь «сопребывает в твари», по выражению архиеп. Никанора, – этого не чувствует, не понимает Карсавин. Он строит систему, в которой человек и космос, смыкаясь в единство, единятся в «вечном» (хотя вечное в космосе и человек, как луч Абсолюта, как Его создание, вовсе не есть само в себе Абсолют), хотя все слагается в софиологическую концепцию, но это есть софиология данного нам тварного бытия и только. Но у Карсавина (не у него одного) это превращается в софиологический монизм. Если угодно, торжествует победу здесь философия (при всем подчинении ее богословию – мнимом, кстати сказать), богословие же включено фактически в философию. Но такова логика идеи Всеединства...
Но у Карсавина все же скорее наброски системы, чем система. Опыт подлинной системы Всеединства находим мы у С.Л. Франка, к которому теперь и переходим.
5. Семен Аюдвигович Франк (род. в 1887 г. в Москве, сын врача), еще будучи гимназистом, принимал участие в «марксистском кружке» – под влиянием чего поступил на юридический факультет Московского университета (где был учеником знаменитого проф. А.И. Чупрова). В 1889 г, был арестован и выслан из университетских городов и уехал за границу, где работал в Берлине и Мюнхене (по политической экономии и философии). Первая печатная работа Франка («Теория ценности Маркса») была посвящена критике марксизма (1900 г.). В 1902 г. Франк опубликовал (в сборнике «Проблемы идеализма» – см. о нем в ч. IV, гл. II), – первый философский этюд («Ницше и любовь к дальнему»), – с того времени творчество Франка становится связанным всецело с проблемами философии. После сдачи магистерского экзамена Франк (1912 г.) стал приват-доцентом Петербургского университета. В 1915 г. Франк защитил магистерскую диссертацию («Цредмет знания»); книга его «Душа человека», опубликованная в 1918 г., была представлена им,
801 ЧАСТЬ IV
как диссертация на степень доктора, но из-за внешних условий русской жизни защита ее уже не могла состояться. В 1917 г. занимал кафедру философии в Саратовском университете, а с 1921 г. – в Московском университете. В 1922 г. был вместе с другими выслан из России, устроился в Берлине и вошел в состав Рел.-Фил. академии, организованной Н.А. Бердяевым, с которым работал вместе и в Москве (в Академии духовной культуры). С 1930 г. до 1937 г. читал лекции в Берлинском университете по истории русской мысли и литературы, а в 1937 г. переселился во Францию, откуда в 1945 г. переселился в Лондон, где ныне и проживает.
Франку принадлежит очень много работ по философии. Кроме упомянутой уже книги «Предмет знания» (переведенной на франц. и англ, языки) издал книги «Методология общественных наук», «Введение в философию», «Живое знание», «Философия и жизнь» (последние две книги – сборники статей, напечатанных в журналах), «Смысл жизни», «Духовные основы общества», «Russische Weltanschauung» (по-немецки), «Непостижимое», «Свет во тьме». В настоящее время он подготовляет к печати книгу «Реальность и человек».
Франк обладает исключительным даром ясного изложения, – мысль его, всегда развиваемая систематически, покоряет столько же своей основательностью, сколько и удачными формулами, которые очень часто стоят длинных рассуждений. Литературное дарование Франка делает его анализы и рассуждения прямо мастерскими – так все ясно, надлежаще и удачно сказано у него. Но рядом с этим стоит и нисколько не уступает глубина его философского усмотрения – ум его, синтетический по существу, оплодотворяется той метафизикой всеединства, которую Франк развивает в своих произведениях, – всегда оригинально и глубоко. По силе философского зрения Франка без колебания можно назвать самым выдающимся русским философом вообще, – не только среди близких ему по идеям. Мы имеем в произведениях Франка очень стройную, продуманную систему, – только по вопросам эстетики, да по философии истории он ограничился случайными замечаниями. Но логика, гносеология, метафизика, антропология, этика – разработаны им (в духе метафизики всеединства) очень глубоко, с превосходным знанием основной литературы. Сама философская позиция Франка, систематическая в основном ее принципе, исключительно благоприятно отразилась на разработке отдельных проблем.
Упомянем еще, что Франку принадлежит целый ряд превосходных этюдов по истории русской философии, русской литературы, а также несколько замечательных этюдов из истории немецкой культуры (напр, превосходная статья о Гете в «Пути»).
Ранний интерес к марксизму сказался в философском творчестве Франка в его склонности к публицистике. Выдающимся памят-
802 XX ВЕК
ником этого рода его произведений является замечательная книга «Крушение кумиров», в которой дан очень глубокий анализ русской дореволюционной идеологии и психологии.
Очень трудно сказать что-нибудь определенное о тех влияниях, которые сказались в творчестве Франка, но надо отметить общее воздействие на Франка Вл. Соловьева. Правда, сама система Франка развилась несколько в сторону от общей концепции Соловьева, но, напр., в своей основной книге («Предмет знания»), в которой уже в полной силе развита метафизика всеединства, Франк, подводя логическую и гносеологическую базу для этой метафизики, пишет[68]: «В наших гносеологических соображениях мы сознаем себя в ряде основных пунктов весьма близкими ему» (Соловьеву). В предисловии к книге[69] Франк пишет: «Если нужно непременно приписаться к определенной философской "секте", то мы признаем себя принадлежащим к старой, но еще не устаревшей секте платоников». Но тут же, говоря о своем преклонении перед системой Плотина и Николая Кузанского, Франк пишет: «Мы лично обратились к этим забытым мыслителям, лишь когда уже сложившееся в нас философское мировоззрение заставило нас внимательно отнестись к их системам»[70]. В одном месте той же книги читаем: «Общее учение о законах мышления и об ограниченности их применения, развитое в сходных формах А.И. Введенским и И.И. Лапшиным, послужило для нас толчком к развитию нашей собственной теории, в которой мы также приходим к выводу об ограниченности применения логических законов»[71]. Нам кажется, что та «собственная теория», о которой идет речь (о границах и смысле логических законов) и центральным ядром которой является учение о «металогическом единстве» (см. дальше § 8), явилась лишь следствием основной и генетически изначальной идеи всеединства[72]. Во всяком случае, для системы Франка концепция всеединства является не только центральной и основополагающей, но именно она делает понятным тот методологический принцип, который доминирует во всех анализах Франка.
6. Сам Франк – ив этом в нем сказываются очень сильно тенденции критического рационализма, в частности трансцендентализма, – склонен свою систему строить, исходя из анализа нашего познания: так построены обе его основные книги – ранняя (1915) «Предмет знания» и более поздняя (1939 г.) «Непостижимое». Но из анализа знания у самого же Франка вытекает, что «мы ищем не
803 ЧАСТЬ IV
одно, а два знания: отвлеченное знание, выражаемое в суждениях и понятиях, и непосредственную интуицию предмета в его металогической цельности и сплошности»[73] – интуиция или созерцание есть для Франка «первичное знание»[74]. Оно, во всяком случае, первично и у самого Франка, и мы легче всего войдем в его систему, если усвоим первичную его интуицию. Как философ, Франк строит систему, чтобы «обосновать», «осмыслить» эту интуицию, но именно она есть «idee directrice»[75] в его мысли. С изучения ее мы и начнем.
«На свете нет ничего и не мыслимо ничего, – пишет Франк[76], – что могло бы быть само по себе, без всякой связи с чем-либо иным. Бытие есть всеединство, в котором все частное есть и мыслимо именно только через свою связь с чем-либо другим». Предпосылка единства «бытия» (т.е. мира, – В.З.) есть, конечно, естественная предпосылка всякого познания, – но у Франка, как и у других поклонников идеи всеединства, в это единство бытия включено и Абсолютное (что и превращает единство бытия во всеединство). «Даже понятие Бога, – тут же пишет Франк, – не составляет исключения... именно потому, что Он мыслится «первоосновой», «Творцом», «Вседержителем мира». Он не мыслим без отношения к тому, что есть Его «творение». Но это не отвечает ни историческому развитию учения христианства (достаточно указать на все апофатическое богословие), ни «существу» понятий, о которых идет речь. Мы далее увидим, что находит Франк во всепоглощающем «всеединстве», как он трактует религиозную тему, но все это уже вторично в том смысле, что «всеединство» есть для него исходная позиция, исходная предпосылка его созерцаний. Религиозная тема совсем не выпадает у него, – наоборот, по мере развития его миросозерцания, она становится у него в самом центре, но все понимание и освещение религиозной темы заранее определяется идеей всеединства.
«Всеединство не может мыслиться, – признает Франк, – оно должно быть дано и доступно в какой-то иной, именно металогической форме». В этом пункте заключается вся диалектика всеединства у Франка – с помощью понятия «металогичности» он удачнейшим образом связывает самые разнообразные сферы бытия в живое целое – и здесь развертывается часто поразительное мастерство у нашего автора. Но раньше чем мы войдем в это, нам нужно еще остановиться на характеристике «Всеединства», как его разумеет Франк.
[1] См. более подробно в моем этюде «Проблема софийного понимания и преодоления платонизма» («Путь»).
[2] Для ориентирования читателя укажем еще, что для понимания всей софиологической проблематики в ее истории надо различать: 1) дохристианские софиологические построения в мистических движениях в эллинизме (культ Magna mater deorum [Великая Матерь богов (лат.).] и аналогичные культы), 2) гностические софиологические построения (из известных мне книг об этом я считаю лучшей книгу Вusse. «Probleme d. Gnosis» и 3) христианскую софиологию, элементы которой имеются в святоотеческой письменности, в разных еретических и полуеретических построениях, в новейшей философии, начиная с Беме, и особенно в новейшей русской философии, начиная с Вл. Соловьева.
[3] Напомним, что если искать источников этого учения, то, во всяком случае, на Чаадаева здесь влиял не Шеллинг, а скорее французская школа «традиционалистов».
[4] В развитии мысли Л. Толстого, как известно, никакого влияния не имел Вл. Соловьев – можно говорить лишь о влиянии Спира на него (а также Шопенгауэра, крупнейшего «софиолога» на Западе в XIX в.).
[5] Мы не упоминаем здесь о Лосском, как представителе неолейбницианства, потому что он в своих софиологических построениях исходил прямо уже от Вл. Соловьева.
[6] О Гревсе и всей духовной атмосфере, слагавшейся вокруг него, см. интересные страницы в заметке еписк. Касьяна, посвященной К.В. Мочульскому («Православная мысль». В. VII. 1949).
[7] Петербургские ночи.
[8] Отметим наиболее интересный: «Восток, Запад и русская идея».
[9] Вышла в свет в Берлине в 1923 г.
[10] Любопытно отметить, что имя Николая Кузанского всегда находится у русских мыслителей в некоем ореоле, особенно это мы найдем у С.Л. Франка.
[11] «Западнохристианская культура, видимо, погибает», – читаем в «Философии истории» Карсавина (стр. 217): «просыпающаяся в ней религиозность, – говорит Карсавин с явным пристрастием и враждебностью, – религиозность старости» (!). См. также характерные слова его на стр. 215.
[12] Ibid., стр. 175.
[13] Приведем любопытные слова Карсавина (ibid., стр. 175): «оспаривать это может лишь тот, для кого религия не основа бытия и жизни, а частное дело, и потому конфессиональные различия представляются несущественными».
[14] «О началах», стр. 68.
[15] Ibid., стр. 12.
[16] Это очень близко к идеям Киреевского. См. также этюд Карсавина «Восток, Запад и русская идея» (Петр., 1922).
[17] Ibid., стр. 77.
[18] Ibid., стр. 87.
[19] Ibid., стр. 88.
[20] Ibid., стр. 90.
[21] Ibid., стр. 91.
[22] Ibid., стр. 9.
[23] Ibid., стр. 12.
[24] «Noctes Petrop.», стр. 106.
[25] Ibid., стр. 116.
[26] «Философия истории», стр. 71.
[27] Ibid., стр. 72.
[28] Ibid., стр. 72. Ср. «О началах», стр. 62.
[29] «О началах», стр. 31.
[30] Ibid., стр. 49.
[31] «Философия истории», стр. 222—223.
[32] Ibid., стр. 232.
[33] Ibid., стр. 316.
[34] Ibid., стр. 351.
[35] Ibid., стр. 351.
[36] «О началах», стр. 40 и слл.
[37] Ibid., стр. 44—45.
[38] Ibid., стр. 44. Ср.: «Бог словно (! – В.З.) кличет Адама к бытию, а Адам откликается на зов и этим откликом начинает существовать» (Ibid., стр. 51). Ср. «Фил. истор.», стр. 351. См. ниже то же у о. Булгакова.
[39] «О началах», стр. 37.
[40] Это есть софиологический детерминизм. См. его развитие в системе о. С. Булгакова (дальше, гл. VI). Приведенные цитаты из «Фил. ист.», стр. 48.
[41] «Фил. истор.», стр. 72.
[42] «Noctes Petrop.», стр. 155.
[43] «О началах», стр. 20.
[44] «Noctes Petrop.», стр. 7.
[45] Ibid., стр. 23. Ср. «земная любовь, вершина которой в любви к любимой приводит к порогу Божественной тайны, к триипостасному единству Божества». Ibid., стр. 137.
[46] Ibid., стр. 71.
[47] Ibid., стр. 25.
[48] Карсавин, вне всякого сомнения, увлекался «эротической утопией» (выражение кн. Е. Трубецкого) у Соловьева в его этюде «О смысле любви», но у Соловьева метафизика любви не превращается в ключ к богословию.
[49] Ibid., стр. 73.
[50] Ibid., стр. 150. Соотношение «низшей» и высшей личности (что осталось неясным еще у Плотина; ср. однако метафизические построения Леонтия Византийского) очень занимают Карсавина. – «Творение низшей личности Богом есть вместе с тем и повторение в ней высшей личности», – пишет Карсавин в «Фил. истор.» (стр. 101). Само абсолютное есть Личность, так как в Его актах возникают низшие личности (Ibid., стр. 101). См. также «О началах», стр. 124, 132; «каждый индивидуум, являясь моментом Адама, стяженно содержит в себе высшие коллективные личности» (Ibid., стр. 144).
[51] «Noctes Petrop.», стр. 130.
[52] Ibid., стр. 160.
[53] Ibid., стр. 158. Тут же находим учение, мельком высказанное, о Софии, как Церкви.
[54] «О началах», стр. 50.
[55] Ibid., стр. 133.
[56] Ibid., стр. 135.
[57] Ibid., стр. 137.
[58] Ibid., стр. 140.
[59] Ibid., стр. 142. Ibid., § 26 (стр. III—3), 31 (стр. 129—130). Ср. «Филос. истор.», стр. 37.
[60] «Noctes Petrop.», стр. 131.
[61] «Филос. истор.», стр. 85.
[62] Ibid., стр. 87.
[63] Ibid., стр. 171.
[64] Ibid., стр. 173-4.
[65] Ibid., стр. 176.
[66] Ibid., стр. 214.
[67] Ibid., стр. 288.
[68] «Предмет знания», стр. 28, прим. 1.
[69] Ibid., стр. VI.
[70] «Для меня Николай Кузанский в некотором смысле есть мой единственный учитель философии» («Непостижимое», стр. 71).
[71] «Предмет знания», стр. 211. Прим.
[72] Особенно ясно это выступает на стр. 240.
[73] «Непостижимое», стр. 47.
[74] Ibid., стр. 49.
[75] Направляющая идея (фр.).
[76] Ibid., стр. 51. Ibid., стр. 58.
Чтобы разобраться в построениях Франка, очень богатых в своем содержании, будем – несколько искусственно – различать в
804 XX ВЕК
понятии Всеединства две стороны – Всеединство ad extra и ad infra[1] (перенося сюда богословское различение в учении о Боге). О закрытой и «непостижимой» стороне во всеединстве будем говорить ниже – когда зайдет речь о философии религии у Франка: что же касается о Всеединстве ad extra, в отношении к миру, то перед нами типичная софиологическая конструкция (одна из удачнейших), сочетающая натурфилософскую, антропологическую тему с «божественной» стороной в мире. «Всеединство» не отличает Франк в этом контексте от Абсолюта. «Мы должны признать, – пишет Франк[2], – что суверенность бытия в смысле абсолютного бытия из самого себя (aseitas) не присуща вообще ничему частному, а лишь абсолютному всеобъемлющему всеединству или его первооснове»[3]. «Бог, – читаем в другом месте[4], – как абсолютное первооснование или первоначало, есть всеединство, вне которого вообще ничто не мыслимо. Если мир по сравнению с Богом есть нечто "совсем иное", то сама эта инаковость и проистекает из Бога и обоснована в Боге». Несколько дальше читаем: «Мир не есть нечто тождественное или однородное Богу, но он не может быть и чем-то совершенно иным и чужеродным Богу»[5]. Поэтому «наряду с богочеловечеством, как нераздельно неслиянным единством – и через его посредство[6] – нам одновременно открывается и богомерностъ, теокосмизм мира»[7].
Правда, дальше, в учении о зле Франка, мы узнаем, что всеединство, как оно является эмпирически, есть некоторое «надтреснутое единство»[8]. Но «не только всеединство не может треснуть» так сильно, чтобы вообще распасться на отдельные куски, но поскольку оно вообще надломлено – оно таково только в нашем, человеческом аспекте»[9]. Вообще сфера эмпирии не характеризует бытия, так как «то, что мы зовем «действительностью», совсем не совпадает с «бытием вообще»[10] или с «реальностью», а есть лишь какой-то отрезок из всеобъемлющей совокупности сущего»83. На самом деле всеединство «пронизывает все сущее, присутствует как таковое в мельчайшем отрезке реальности»[11]. «Все конкретно сущее укоренено в бытии, как всеединстве, и пропитано его соками»[12]; «творческое безусловное бытие есть темное материнское лоно, в
805 ЧАСТЬ IV
котором впервые зарождается и из которого берется все то, что мы зовем предметным миром»[13]. Франк говорит не раз о «сплошном единстве бытия»[14], поэтому у него «бытие, как целое, творит самое себя»[15] – «последняя божественная основа бытия, в своем действии на мир, ведет к преображению и обожению мира»[16].
Напомним, что для Франка «исконное единство» бытия неотделимо от всеединства, поэтому он отвергает возможность построения понятия «мировой души», как основы единства в бытии[17]. Чтобы уяснить себе ход мыслей здесь у Франка и мотивы, заставляющие его отбросить понятие «мирового сознания» или «мировой души» (что было не только у Чаадаева, Пирогова, Толстого, но что мы найдем дальше у о. Флоренского и о. Булгакова), надо иметь в виду учение Франка о структуре бытия. Мы поэтому не будем касаться сейчас того логико-гносеологического обоснования этого учения, которое составляет славу Франка, как философа, – мы займемся этим позже. Здесь же изложим учение Франка о структуре бытия в его общих чертах.
7. Занявшись анализом того, что есть «предмет знания», Франк пришел к выводу, что «мы имеем не одно, а два знания – отвлеченное знание о предмете, выражаемое в суждениях и понятиях (знание вторичного порядка), и непосредственную интуицию предмета в его металогической цельности и сплошности (знание первичное)[18]. «Если два слоя мыслимого, – утверждает Франк[19], – система определенностей (выражаемая в системе понятий = знание отвлеченное), и есть основа этой системы – «исконное единство» или «всеединство». Выражаясь точнее, мы должны говорить о трех видах познания – чисто эмпирическом, рациональном и интуитивном[20], и этим трем формам познания соответствуют у Франка три вида бытия. В эмпирическом материале перед нами предстоит «действительность», «пластическая и гибкая» по выражению Франка, пребывающая в потоке изменений, никогда не равная самой себе. Но «действительность» только материал знания[21], самый «предмет знания» дан в нем, но им не исчерпывается. «Знание, – справедливо пишет Франк, – всегда направлено на неизвестный, выходящий за пределы имманентного материала и в этом смысле
806 XX ВЕК
трансцендентный предмет»[22]. Всюду в непосредственно данном мы имеем, рядом с ним, «избыточное содержание», как выражается Франк[23]. Обработка и переработка всего этого материала, осуществляемая в «понятиях», создает перед нами некую совокупность «определенностей», внутри связанных между собой, образующих некое единство. Знание, реализуемое в понятиях (его Франк вслед за Соловьевым[24] называет «отвлеченным знанием»), вводит нас (такова природа понятий) во вневременное бытие, т.е. нечто идеальное: в непосредственном материале мы открываем таким образом идеи, как это показал уже Платон. Отвлеченное знание (его Франк называет также «символическим» в силу его неадекватности своему предмету)[25] все же обращено к некоей стороне реальности, но лишь к ее идеальной стороне, к системе идей, которые мы находим в материале знания, и здесь Франк готов признать известную правду в трансцендентальном идеализме, в его сведении «предмета» на «предметность» в самом познавательном акте[26].
Итак, «позади» непосредственно данного ними «материала» знания разум «строит» систему понятий («определенностей»), находит сферу идей. Но эта идеальная сфера открывается нам в некоем внутреннем единстве[27] «которое предполагает основу знания, предшествующую ее выражению в понятиях». Заметим тут же, что это единство в системе идей есть необходимое предположение, но и только! Без приятия этого единства невозможно было бы сведение понятий в систему, невозможна была бы дальнейшая рационализация бытия. Но Франк, как мы видим, идет дальше простого предположения единства в сфере идей. «Проблема выведения» одного понятия из другого, проблема синтетической связи между разными определенностями «неразрешима»[28] внутри самой сферы идей. Должна быть некая «основа, предшествующая ее выражению в понятиях», в превосходном анализе (гл. VI) Франк очень убедительно показывает, что «отношение между исконным единством и определенностями не может быть признано частным случаем отношения между целым и его частями», ибо «различие между исконным единством и отдельной определенностью лежит совсем в другом логическом измерении, чем различие между отдельными определенностями»[29]. По отношению к отдельным определенностям это единство должно быть признано металогическим единством[30]. Это
807 ЧАСТЬ IV
понятие «металогического единства», охватывающее основу сферы «идей», сферы отдельных определенностей есть не просто удачная формула, но и очень важное метафизическое понятие. Однако тут же Франк делает еще одно предположение, которое завершает его систему, но которое есть уже совсем вольная предпосылка, не вызываемая никакими рациональными мотивами. «Исконное единство, – пишет тут же Франк[31], – не будучи само по себе определенностью, тем самым не имеет ничего вне себя, т.е. есть абсолютное единство или всеединство... Так как исконное единство есть сама основа (различий между определенностями) и так как только на этой почве возможна дифференциация определенностей, то понятие чего-то внешнего этому единству, т.е. понятие «иного» по отношению к нему, содержало бы в себе внутреннее противоречие». Да, конечно, было бы грубым противоречием ставить «истинное единство в бытии» в зависимость от чего-либо, что входит в состав бытия же, но нет никакого противоречия в том, чтобы за единством бытия искать того, что «по ту сторону бытия», т.е. Абсолюта. Возведение «исконного единства» сферы идей во всеединство есть вольная предпосылка, есть как раз плененностъ мысли Франка концепцией всеединства – и ничего больше! Как некая метафизическая гипотеза, она, конечно, принципиально допустима, но тогда неизбежно принимать и все выводы из нее. В частности, неизбежно выпадет понятие творения мира Абсолютом, ибо Абсолют лежит в «основе» мира. Мы к этому еще вернемся, но пока для нас важно указать иррациональность самой концепции всеединства, как она вводится Франком в круг его рассуждений. Одно дело признать позади идеальной сферы в бытии ее основу, имеющую «металогический характер», а другое дело признать эту основу «всеединством», т.е. приравнять «исконное единство бытия» Абсолюту. Мы сознательно не касаемся здесь того логико-гносеологического обоснования понятия Абсолютного бытия, которое дает Франк в первой части книги «Предмет знания», – мы обратимся отдельно к гносеологическим построениям его, но уже сейчас ясно, что метафизика всеединства лежит в основе всех анализов Франка. Мы только что видели превращение понятия «металогического понятия бытия» в «Всеединство», – мы увидим это и в гносеологии. Метафизика всеединства, предопределяя онтологию познания, неизбежно направляла анализы Франка, и то, что его система так удачно построена, не должно отодвигать на задний план условность возведения бытия в ранг «всеединства».
Из той концепции всеединства, которую мы излагали сейчас по книге Франка «Предмет знания», вытекает и та новая интерпретация метафизики всеединства, которую мы находим в книге «Не-
808 XX ВЕК
постижимое» (где устанавливается понятие «мистического знания»)[32]. То, что было добыто, как понятие «металогического единства» в книге «Предмет знания», здесь становится исходным пунктом новой редакции того же учения. Франк подчеркивает, что в опыте, рядом с материалом, который в переработке дает понятия и вскрывает идеальный слой в бытии, «всегда присутствует безграничное-бесконечное; все конечное дано нам вообще только на фоне бесконечности»[33], – «познаваемый мир со всех сторон окружен для нас темной бездной непостижимого»[34]. Это собственно непостижимое т.ск. внутри мира, если быть точным, но Франк, делая ныне темой дальнейших метафизических построений анализ непостижимой стороны в бытии, – согласно концепции всеединства включает сюда и Абсолют. Хотя (как это было установлено еще в книге «Предмет знания», – мы Говорим об этом дальше, – интуиция единства = интуиции всеединства)[35] нам дано «первичное знание» основы бытия, «все же область металогического, сверхрационального знания может быть названа областью непостижимого», – пишет Франк[36]. Руководимый своей метафизикой всеединства, Франк категорически уверяет нас, что непостижимое состоит «в некоей безусловно нераздельной сплошности, некоем исконном первичном целом»[37]. Франк отбрасывает понятие субстанций для характеристики этого «целого», просто называет его «трансдефинитным» (тем, что выше всего «определенного»), но тут же вводит еще и понятие «трансфинитности»[38]. Трансдефинитно то, что стоит позади всего «определенного», как «металогическое единство», как «единство рационального и иррационального»[39], трансфинитное же то, что стоит позади этого металогического единства, – «оно есть нечто больше и иное, чем все, что уже есть как бы в готовом, законченном виде»[40], – ив этом смысле трансфинитное есть «потенциальность» – в нем есть «то, что будет или может быть»[41]. Все рождается «из темного – не только для нас, но и в самом себе темного – лона потенциальности»[42]. Мы уже приводили мнение Франка, что «бытие, как целое, творит самое себя»... Но все это еще космология (в софиологическом освещении) – и само транс-
809 ЧАСТЬ IV
финитное, как «темное лоно потенциальности» очень напоминает natura naturans Спинозы; оно, во всяком случае, онтологически входит в систему космоса, того, что зовется «тварным бытием». Но мы уже знаем, что у Франка «металогическое единство» произвольно превращается в всеединство, – нечего удивляться, что и это «темное лоно потенциальности» оказывается «безусловным бытием»[43], т.е. Абсолютом... «Творческое, безусловное бытие, – читаем тут же[44], – есть темное материнское лоно, в котором впервые зарождается и из которого берется все, что зовем мы «предметным миром»... оно трансрационально, непостижимо по существу». Таким образом, между непостижимым, как трансдефинитным, и непостижимым, как трансфинитным, раз линия нет, – и то, и другое «переливается» одно в другое. «Трансрациональное, – приведем еще один текст[45], – непостижимое по существу не лежит где-либо далеко или скрытно от нас... реальность как таковая совпадает с непостижимым».
Но «непостижимое есть реальность, сама себя себе открывающая»[46]. Это самооткровение Абсолюта есть ключ к пониманию нашего самосознания – «мы сознаем самих себя лишь как собственное самооткровение бытия в нас»[47], но два мира – мир «предметный» (со сферой идей) и мир самосознания – возникают оба из некоего общего первоисточника, чем утверждается «метафизический монизм бытия».
Франк здесь выдает тайну всего своего философского пути, – он наперед хочет «метафизического монизма бытия», т.е. метафизики всеединства[48]. Но поскольку он признает «два мира», для него совпадение «я» и «не я», при полном сохранении их противоположности, есть наиболее выразительное обнаружение совпадения противоположностей, которое надо характеризовать, как «монодуализм»[49]. Антиномизм, реальность различия в едином – означает изначальность «двоицы», которая есть вместе с тем «исконно нераздельное единство»[50]. Das ist der Hund begraben![51]
Первооснова бытия (трансрациональное) есть «первожизнь», есть «средоточие», в котором все сходится, конвергирует и из которого все исходит – по отношению к ней все остальное есть лишь периферия, нечто само по себе безосновное, беспочвенное... Поэтому сама первооснова уже не есть бытие, она есть больше, чем
810 XX ВЕК
бытие, – первореальность, по сравнению с которым всяческое бытие есть уже нечто производное, подлежащее обоснованию и осуществлению... она есть всеединство или всеединое. То, что «снаружи есть два, изнутри раскрывается в своей последней глубине, как одно или как проистекающее из одного»[52], – что и дает систему «монодуализма».
Если мы сравним эту систему с системой (в этом пункте близкой к учению Франка) В.Д. Кудрявцева (см. ч. III, гл. III), то увидим, что у Кудрявцева связь между Абсолютом и двумя сферами бытия осуществляется в понятии творения мира («двух сфер») Богом (Абсолютом). Но Франк, прежде всего, отчасти следуя М. Экгардту, называет «первореальность» не Богом, а Божеством. «То, что язык религиозной жизни называет Богом, – пишет Франк , – есть форма обнаружения или откровения того, что мы разумеем под «Божеством»... Бог есть Божество, как оно мне открывается и мною испытывается... Божество открывается, как «Ты» – и только в качестве «Ты» есть Бог. Безымянное или всеимянное Божество, обращаясь ко мне, впервые обретает имя – имя Бога».[53] Так апофатический момент вступает в свои права, но лишь как запредельная грань в непостижимом, отличимая, но не отделимая от того же непостижимого, «входящего» в общение с миром, с человеком.
При всей трудности вместить сюда понятие творения Франк им все же пользуется, хотя от понятия творения остается собственно только слово[54]. Франк прямо заявляет: «В качестве метафизической проблемы вопрос о причине или основании мирового бытия не имеет вообще никакого смысла»[55] – добавим от себя: в системе всеединства, но и только... «Мир не был "сотворен" Богом и даже не творится Им... во времени мир длится бесконечно... но весь состав и все бытие мира опирается на нечто "совсем иное", на "сверхмирное"... и в этом смысле не вечен, ибо есть не из самого себя, не есть causa sui»[56]. Различие мира и Абсолюта (Божества) здесь, конечно, то же, что и у Плотина, только у Франка нет эманации, впрочем, нет вообще динамики в этом моменте, так как «бытие, как целое, как мы уже цитировали Франка, как бы творит само себя»[57]. Не совсем понятно, зачем вообще занят Франк понятием творения – разве из желания посчитаться с традиционной богословской фразеологией? «Мир, – пишет он в одном месте[58], – есть
811 ЧАСТЬ IV
единство и целокупность безличного бытия», но «мир, как «иное Бога», от Бога же и проистекает... если мы говорим, что мир обладает бытием, отличным от бытия Бога и в этом смысле самостоятелен, то мы не должны забывать, что самое это разделение существует в Боге»[59]. Франк не нашел настоящего слова для выражения своей мысли и сам говорит, что его учение о соотношении «всеобъемлющего единства и мирового бытия стоит как бы посередине между эманацией и творением»[60]. Заметим тут, однако, что понятие эманации и творения друг друга исключают; что же может быть «посередине» между ними?
Чтоб закончить этот очерк метафизики Франка, надо остановиться еще на двух вспомогательных метафизических его построениях, которые он стремится вместить в метафизику всеединства – на понятии «богочеловечества» и на истолковании зла у него.
8. В софиологических концепциях принцип «богочеловечества» всегда занимает очень существенное место, – без него и не может быть того «теокосмизма», который обычно составляет (в той или иной форме) сердцевину всяческой софиологии[61]. В человеке природа восходит к самосознанию, к «самооткровению», с другой стороны, в творческой и свободной активности человек находит в себе сияние божественности. У Франка своеобразие его построений в этой области связано с его антропологией, к которой мы и обратимся.
Франк более всех потрудился в русской философии, чтобы уяснить момент соборности в природе человека. После кн. С. Трубецкого (говорим о его работе о «соборной природе человеческого сознания» см. ч. IV, гл. III) один лишь Франк продолжил его идеи не в громких афоризмах, а в ряде анализов того, что начал С. Трубецкой. Уже в книге «Духовные основы общества» (1930 г.), а ранее перед тем в этюде «Я и мы» (в сборнике в честь Струве. 1926 г.), а затем в книге «Непостижимое» Франк развил очень обстоятельно учение о Первичности категории «мы» (с оговоркой, однако, что «мы» «столь же первично, но ни более ни менее, чем я»)[62]. . «Никакого готового "я", – гласит удачная формула Франка[63], – вообще не существует до встречи с "ты"; «явление встречи "ты"», – говорит в другом месте Франк[64], – именно и есть то место, в котором впервые в подлинном смысле возникает само "я"[65]. Правда, «бытие «мы» имеет как бы неудержимую тенденцию отчуждаться от
812 XX ВЕК
меня, врастать в предметный мир, выступать мне навстречу, как внешняя, сама по себе сущая реальность... Дело идет поэтому о некоем невидимом единстве «мы», которое захватывает и охватывает нас, как сверхвременное единство»[66]. "Мы", – продолжает далее свой анализ Франк[67], – выступаем по образу некоего «оно» – по аналогии с безличным «оно», которое образует основу и первоисточник предметного бытия... Социальный и исторический элемент есть как бы космический элемент в составе человеческой жизни[68] и обладает поэтому для человека всей жуткостью и иррациональностью, присущей космическому бытию». И дальше: «Опредмеченное (т.е. воспринимаемое в составе предметного бытия. – В.З.) "мы" есть единство рациональности и иррациональности и потому оно трансрационально». Это есть соборность, «которая лежит в основе всякого объединения людей»; «соборное целое, частью которого чувствует себя личность... само есть живая личность (не в смысле, однако, отдельного субъекта сознания)... в пределе это есть некое сверхвременное единство, единый соборный организм Богочеловечества, единый великий вселенский Человек, как утверждал Паскаль»[69]. «В этом смысле соборность совпадает с "церковью" в самом глубоком и общем смысле этого понятия»[70]. Это понятие соборности (как первичного «мы») здесь взято в ее «естественном» аспекте (не благодатном), как «первичный духовный организм, скрытой силой которого творится и приводится в движение общество», и этот первичный духовный организм есть богочеловечество, слитность человеческих душ в Боге»[71]. Уже из этого текста ясно, что понятие «богочеловечества», во всяком случае, не совпадает с христианским понятием богочеловечества, неотделимым от Христа[72], – тогда как «соборность», «церковь» у Франка мыслятся и до Христа и вне Его. Однако в книге «Непостижимое», которая есть «введение в философию религии», Франк несколько отходит от чисто соловьевского понятия богочеловечества, приближаясь к христианской концепции. Мы уже знаем, – для Франка характерно то, что «только в качестве "Ты" Божество есть Бог», – но и больше: «невозможно (!) мыслить Божество вне и независимо от Его отношения ко мне», и это отношение «есть стихия, которая в каком-то смысле сопринадлежит к собственному существу и бытию самого Божества»[73]. Однако так как сама личность в своем само-
813 ЧАСТЬ IV
откровении оказывается автономной, то «реальность Бога в ее абсолютности и мое автономное в отношении ее бытие рационально безусловно несогласуемы»[74]. Не будучи совершенно приверженцем метафизического плюрализма (что и невозможно ввиду первичности «мы»), Франк зачем-то здесь преувеличивает автономность личности именно в отношении к Богу! Несколько раньше[75] Франк писал: «Именно во встрече с трансцендентальным началом и в сопринадлежности к нему непосредственное самобытие конституируется как "я"». Тут же читаем, что «самость есть личность, когда она стоит перед лицом высших духовных сил»[76]. По-видимому, момент свободы заставляет Франка отодвигать личность от высшей сферы. «Через момент свободы как раз и совершается, – пишет он, – трансрациональное слияние или сплетение трансцендентного и имманентного начала»[77]. Свобода, – писал в другой книге Франк[78], – есть последняя спонтанная глубина человеческой личности и есть поэтому та единственная (!) точка человеческого бытия, в которой возможна непосредственная связь человеческого с божественным». Но Франк не только любит всюду усматривать «трансрациональность» – этого требует вся концепция всеединства, вся система «монодуализма». Поэтому у него и Бог есть «не только Бог и больше ничего, а есть по самому существу[79] "Бог и я", т.е. как «человечно в человеке не чисто человеческое, а именно богочеловеческое его существо», так и Бог «есть истинный Бог именно, как Богочеловек»[80]. Так понятие богочеловечества, имеющее в христианстве смысл лишь на основе Боговоплощения, превращается у Франка (как у Соловьева и у всех защитников метафизики всеединства) в общее понятие метафизики.
Мы не входим в подробности антропологии Франка, которая насыщена рядом интересных и глубоких формул (с неизбежными искажениями, зависящими от связанности мысли Франка метафизикой всеединства), и перейдем к последнему существенному пункту его метафизики – к проблеме зла.
Проблема зла, конечно, есть ахиллесова пята всякой метафизики всеединства, – мы это увидим с особой ясностью в метафизике о. С. Булгакова. Франк, надо признать, не болеет так проблемой зла, как это было, напр., у Бердяева (тема зла была, хотя не единственным, но главным мотивом приверженности Бердяева к построениям Беме). Он даже признает, что философия имеет буд-
814 XX ВЕК
то бы «имманентную тенденцию к оптимизму, отрицающему реальность зла»[81], и сам Франк, несомненно, находится во власти этой тенденции, которую он напрасно, однако, приписывает философии по ее существу. Тенденция преуменьшать тему зла вытекает из трудности ее разрешения в пределах всякого монизма (в том числе и «монодуализма»). И, наоборот, из тенденции монизма вытекает всегда преуменьшение смысла свободы в человеке и связанная с этим тенденция к этическому позитивизму. Грандиозным памятником этой тенденции включить этику в онтологию является замечательная в других отношениях книга Вл. Соловьева «Оправдание добра». Включение этики в онтологию продолжал Лосский, продолжает и Франк, для которого «момент внутренней, объективной ценности совпадает с истинным, последним основанием – первоосновой»[82]. Заметим, что при основоположном признании основного разграничения Бога и твари ценность неотделима от бытия лишь в Боге – в метафизике же всеединства она неотделима от бытия лишь в «первооснове», но через это становится неотделимой и во всем бытии[83]. Франк, между прочим, сам немало писал о неправде последовательного автономизма в этике и о необходимости теоном-но построенной этики[84]. Однажды Франк написал такие слова: «Человек не есть своевольный хозяин своей жизни, он есть лишь свободный исполнитель высших велений»[85]. Но он же заметил в одном месте[86]: «тайна души, как личности, заключается в ее способности возвышаться над самой собой, быть по ту сторону самой себя, – по ту сторону всякого фактического своего состояния и даже фактической своей общей природы»[87]. Ho когда Франк подошел к теме зла, он по существу отступил перед ней. «Мы стоим здесь перед абсолютно неразрешимой тайной, – читаем мы у него[88]. – Теодицея в рациональной форме невозможна, – и самая попытка ее построения не только логически, но и морально и духовно недопустима»[89]. Франк только забыл добавить: «в пределах метафизики всеединства...» «Объяснить зло значило бы «обосновать» и тем самым оправдать зло», – пишет Франк[90]. Конечно, «обосновать» зло, что иначе значило бы показать его внут-
815 ЧАСТЬ IV
реннюю необходимость или неизбежность – уже значило бы «оправдать» его. Но разве «объяснение» зла непременно должно быть его «обоснованием»? Для всякой системы монизма внутренне невозможно найти «место» для зла – без самопротиворечия. Поэтому и для Франка остается признать «надтреснутость» единства, но при том только в эмпирическом планет Здесь Франк хорошо описывает «темные силы», «самотерзание жизни», «темную природу в человеке», но, переходя к «глубине». Франк неумолимо приближается к Беме. «Место безусловного (Un grundi – 5.3.) перворож-дения зла есть то место реальности, где она, рождаясь в Боге и будучи в Боге, перестает быть Богом»[91]. И еще тут же: «Зло зарождается из несказанной бездны (!), которая лежит как бы на пороге между Богом и не-Богом». И договаривается эта теория зла уже совсем в линиях метафизики всеединства: «Возврат творения к Богу через страдания совершается в самом Боге»[92].
Заметим тут же, что к библейско-христианской позиции в этом вопросе Франк относится отрицательно. Глубочайшая идея христианской антропологии о «первородном грехе» совершенно ему чужда, – он ее не понимает и не вмещает ее[93], – в силу чего, впрочем, не вместилась у него и вся тема зла.
Мы закончили изложение метафизики Франка и можем теперь обратиться к его гносеологии, в которой с особенным блеском проявился философский его талант.
9. Гносеологическая позиция Франка сводится к утверждению трансцендентности предмета знания, к установлению в составе знания «доступного» и «недоступного» (непостижимого) и данности их обоих в неразрывной целостности, в установлении границ «предметного» знания (знания в понятиях), как знания идеальной сферы (идей, «определенностей»), находимой в бытии, и в установлении «живого знания», улавливающего бытие в его целостности. «Всякое частное знание есть частичное знание целого»[94], – и подлинный предмет звания есть «запредельное бытие» в его «металогическом единстве», в его сплошности и целостности, т.е. вневременности, единстве, а потому и всеединстве.[95] «Познаваемый мир со всех сторон окружен для нас темной бездной непостижимого»[96], но это не есть «вещь в себе», ибо «непостижимое» дано нам в составе «опыта»: «неведомое и запредельное дано нам именно в этом своем характере неизвестности и неданности с такой же очевидностью и первичностью, как содержание непосредственного опы-
816 XX ВЕК
та»[97]. Знание в понятиях есть «отвлеченное знание», улавливающее «момент идеи», иначе говоря, сферу идей в «непостижимом», но лишь «на почве первоначального обладания предметом, при котором предмет дан нам интуитивно, как непрерывность или всеединство, возможно это отвлеченное знание... Отвлеченное знание возможно лишь как производный итог целостной интуиции»[98]. «Интуиция всеединства есть первая основа всякого знания», – много раз повторяет Франк[99]. В блестящем анализе понятий времени и числа (гл. X в книге «Предмет знания») Франк доказывает, что восприятие «времени и числовой множественности рождается одновременно, и то и другое суть соотносительные проявления – производные от всеединства»[100]. Но «бытие есть не вневременное содержание (как это выступает в отвлеченном знании, в понятиях. – В.З.), а живое сверхвременное бытие, поэтому оно само никогда не может быть полностью дано одной лишь мысли... оно может уясняться не воспроизводящему знанию-мышлению, а лишь непосредственному живому знанию»[101]. «То, что мы называем живым знанием в противоположность знанию мысли, – пишет дальше Франк[102], – есть универсальная форма знания», ибо это есть интуиция целостного бытия: «живое знание отнюдь не ограничивается знанием нашей собственной психической жизни, принципиально оно одинаково распространимо на все области бытия. Подлинно сущее, как единство реального и идеального, может быть адекватно постигнуто лишь в таком живом опыте, а не в объективирующем сознании (т.е. в отвлеченном знании. – В. З.)»[103]. Но все же «интуиция конкретного всеединства как бы сама собой превращается в систему понятий»[104]. Интуиция – лишь «первичное знание, на котором основано и из которого вытекает отвлеченное знание»[105].
Эта связь двух видов знания не делает их, конечно, равноценными, но и не ослабляет значения отвлеченного знания, как вторичного, ибо через отвлеченное знание нам открывается вневременная (в этом смысле – идеальная) сфера бытия, открывается мир идей. Здесь Франк в своеобразной переработке идей Козлова, отчасти Лосского, приходит к решительному утверждению онтологизма в нашем познании. «Идеальная безграничность доступного нам времени... свидетельствует, что мы возвышаемся над временем[106] ... мы сразу и с полной непосредственностью объемлем вре-
817 ЧАСТЬ IV
мя во всей его безграничности, т.е. мы непосредственно погружены в вечность»[107] – и хотя эта вечность имманентна вашему сознанию, – но это не есть то сознание, о котором идет речь в психологии. «То сверхвременное единство, в котором мы усмотрели, – пишет Франк[108], – основу отношения к предмету, дано нам не в форме "сознания", а в форме бытия. Наше сознание может направляться на него только потому, что независимо от потока актуальных переживаний, образующих жизнь нашего сознания, мы есмы как сверхвременное единство, мы пребываем в нем и оно в нас. Первое, что "есть" – есть не сознание, а сверхвременное бытие». Как мы знаем, Франк приравнивает то бытие, «в которое мы погружены», к абсолютному бытию, но это уже есть та вольная интерпретация указанного им бесспорного гносеологического факта в свете метафизики всеединства, которая не имеет в себе никакой убедительной силы, кроме тенденции к монизму... Верно, однако, то, что «от понятия предметного бытия (т е. сферы идей. – Б.З.), как момента, противостоящего сознанию, мы дошли до понятия первичного бытия, как внутреннего корня и носителя самого сознания»[109]. Из той метафизики конкретного бытия, которая нам уже знакома, вытекает, между прочим, новое понимание причинности в бытии – из трансцендентальной категории она превращается в категорию самого бытия, и здесь Франк (повторяя замечательное учение Лотце об «имманентной» причинности, но в полном соответствии со своей метафизикой) учит о неправильности «всякого рационального детерминизма». «Если все возникающее, – пишет Франк[110], – "следует" или "вытекает" не из прежде бывшего определенного бытия, а из трансфинитного существа реальности, если оно рождается из темного лона потенциальности», то это уже не детерминизм, рационально «связывающий разные определенности, – что есть только рабочая гипотеза», – говорит Франк. «Любое конкретное явление не может быть исчерпывающе объяснено» из «сферы "определенностей", а лишь из ответвления всеобщей потенциальности" в том, что мы обычно зовем причиной». «Понятие сознания, – заключает свои анализы Франк, – не может быть высшим понятием, последней основой теории знания».[111]
Мы не исчерпали богатого содержания анализов в сфере гносеологии у Франка, а только отметили руководящие идеи у него, но и сказанного достаточно, чтобы оценить значительность его по-
818 XX ВЕК
строений в области гносеологии. Не менее значительны и ценны его построения в сфере логики (в книге «Предмет знания»). Но наше изложение и так затянулось, а нам остается лишь кратко сказать о религиозных и моральных идеях Франка.
Книга его «Непостижимое» есть опыт философии религии, но, как мы видели, это, собственно, метафизика всеединства. Отдельные мысли и замечания Франка (различение «Божества» и «Бога», учение о богочеловечестве, о церкви) еще не образуют философию религии. Франк философ, а не богослов, а философия религии возможна лишь на почве богословия – по той простой причине, что религии нельзя «понять» извне, из метафизики. Но книга Франка все же пронизана бесспорной и глубокой религиозностью, – то mysterium tremendum, о котором писал R. Otto, в разных местах выявляется у него с совершенной определенностью. Франк со своей метафизикой всеединства (говорю, конечно, о книге) стоит «на пороге храма», на пороге религии, «трансрациональности». Мы увидим у о. Флоренского и о. Булгакова, как изнутри религиозного сознания кристаллизуется их метафизика, – у Франка же, – которого здесь, – в вопросе о религиозной теме, – можно упрекнуть в том, что он слишком философ, чтобы быть богословом, что у него, говоря его же словами, религиозная тема мыслится в плане предметного, а не интуитивного мышления, – у Франка его метафизические созерцания закрыли для него «живое знание» в сфере религиозности.
Зато моральные взгляды Франка, как он излагает их в своей последней книге «Свет во тьме», построены уже всецело в тонах мистической морали.
На этом мы кончаем изложение системы Франка и перейдем к общей характеристике ее.
10. Я без колебания должен сказать, что считаю систему Франка самым значительным и глубоким, что мы находим в развитии русской философии. Замечательный дар ясного изложения, точность и четкость мысли образуют лишь формальную основу ее философских «достижений». Важнее, прежде всего, замечательное единство построений Франка. От его книги «Предмет знания» до книги «Непостижимое» и «Свет во тьме» при наличии несомненной эволюции в формулировках, в углублении отдельных построений Франк остается верным той основной концепции, которая созрела у него. Вся оригинальность Франка, однако, не в самой метафизике всеединства, которую он нашел у Соловьева, Плотина, Николая Кузанского, которую развивали, рядом с ним Карсавин, о. Флоренский, о. Булгаков, – оригинальность и философская сила Франка в том обосновании этой метафизики, которое он развил в своих работах. Логическое выведение транс-цендентальности (логической) предмета знания, гносеологическое ограничение трансцендентальной конструкции мира («отвлеченное знание») и убедительное раскрытие рядом и глубже предметного зна-
819 ЧАСТЬ IV
ния – знания интуитивного, все учение о «целостной интуиции», о том, что всякое частное знание есть «частичное знание целого»[112], – все это входит неотменимым приобретением в русскую философию. Притом, все это развито с такой ясностью и простотой, с такой сжатостью (переходящей иногда даже в излишнюю краткость), что книги Франка могут быть признаны образцовыми, – по ним надо учиться русским философам. Вычурность у о. Флоренского, тяжелый (хотя почти всегда художественно яркий) слог у о. Булгакова, вещания Карсавина только оттеняют с самой выгодной стороны силу философского дарования у Франка. Но и в его метафизике, при всей условности (и трудноприемлемости) идеи всеединства, есть драгоценные части, которые могут быть удержаны и независимо от идеи метафизического всеединства. Я имею в виду софиологическую концепцию у Франка, – хотя он сам нигде этого термина не употребляет. Софиологическая концепция, как органический синтез космологии, антропологии и богословия, может быть, конечно, развиваема вне метафизики христианства (в его православном раскрытии), но она и в терминологии и даже в своем существе теснейшим образом связана с этой метафизикой. Я не берусь судить, насколько религиозный мир Франка содействовал его софиологическим изысканиям, но в своих философских исканиях он чрезвычайно, интимно близок к тому, что мы находим у русских софиологов. Идея единства космоса и некой трансрациональности в нем, внутренней связанности «тайны» человека с космосом сближает Франка с другими софиологами. Но сближают его и отрицательные черты – через идею всеединства Франк близок к «теокосмизму», к такому сближению космоса с Богом, при котором идея творения оказывается по существу ненужной и неприменимой...
Система Франка, сказали мы, есть высшее достижение, высшая точка развития русской философии вообще, но ей не хватает как раз той ясности в различениях Абсолюта и мира, которая нужна для системы основных понятий. Не всегда отдают себе отчет в том, что идея творения нужна философии не менее, если не больше, чем богословию. Всеединство может импонировать своей стройностью и внутренней согласованностью, но дурной, поспешный монизм, даже если он прикрыт термином «монодуализм», не отвечает тайне бытия. Как ни велик авторитет Николая Кузанского (все возрастающий в наше время), но концепция всеединства (идущая от Плотина), при всем искусстве сочетания его с понятием творения, является тем слабым местом у Николая Кузанского, который через Дж. Бруно и Шеллинга доныне путает философскую мысль.
Этими беглыми замечаниями относительно системы Франка я и ограничусь, – пора перейти к двум другим великанам философско-богословской мысли – о. Флоренскому и о. Булгакову.
[1] Внешнее, внутреннее (лат.).
[2] «Непостижимое», стр. 155.
[3] Франк делает тут примечание – «позднее мы увидим, что даже это положение имеет относительную значимость».
[4] Ibid., стр. 292.
[5] Ibid., стр. 293.
[6] Характернейшая черта всякой софиологии.
[7] Ibid., стр.297.
[8] Ibid., стр. 301.
[9] Ibid., стр. 318.
[10] Ibid., стр. 72.
[11] Ibid., стр. 59—60.
[12] Ibid., стр. 68.
[13] «Непостижимое», стр. 88.
[14] Ibid., стр. 68.
[15] Напр., Ibid., стр. 46.
[16] «Духовные основы общества», стр. 185.0 моменте софиологического детерминизма и Франка нам еще придется говорить ниже.
[17] «Непостижимое», стр. 93.
[18] Ibid., стр. 47.
[19] «Предмет знания», стр. 240.
[20] Мы берем эти термины, гносеологический анализ которых займет нас позже, – ввиду их частого употребления в истории философии.
[21] «Предмет задания», стр. 31, особенно стр. 35.
[22] Ibid., стр. 45.
[23] Ibid., стр. 103.
[24] Я имею в виду «Критику отвлеченных начал» Соловьева.
[25] Ibid., стр. 294.
[26] Ibid., стр. 172.
[27] В этом пункте Франк (как и Лосев – см. предыдущую главу) преодолевает чистую феноменологию Гуссерля, приближаясь к Гегелю.
[28] Ibid., стр. 209.
[29] Ibid., стр. 235—6.
[30] Ibid., стр. 237.
[31] Ibid., стр. 239.
[32] «Непостижимое», стр. 18.
[33] Ibid., стр. 29.
[34] Ibid., стр. 35.
[35] «Предмет знания», стр. 306. См. также статью Франка «К теории конкретного познания» в сборнике в честь Лопатина (Москва, 1912).
[36] «Непостижимое», стр. 49.
[37] Ibid., стр. 50.
[38] Ibid., стр. 58.
[39] Ibid., стр. 52.
[40] Ibid., стр. 59.
[41] Ibid., стр. 62.
[42] Ibid., стр. 64. «Непосредственное самобытие, – говорит в другом месте Франк (Ibid., стр. 141), – есть форма потенциальности, некоторым образом бытие в форме стремления к бытию».
[43] «Непостижимое», стр. 86.
[44] Ibid., стр. 88.
[45] Ibid., стр. 90.
[46] Ibid., стр. 121.
[47] Ibid., стр. 93.
[48] Ibid., стр. 206.
[49] Ibid., стр. 167.
[50] Ibid., стр. 193.
[51] Вот здесь и собака зарыта (нем.).
[52] «Непостижимое», стр. 227.
[53] «Непостижимое», стр. 138.
[54] Разложение понятия творения имеет место, напр., и в неотомизме, но по другим основаниям. См. об этом мой этюд: «Об участии Бога в жизни мира» («Правосл. мысль». Вып. V).
[55] Ibid., стр. 236—247.
[56] Ibid., стр. 291.
[57] Ibid., стр. 68.
[58] Ibid., стр. 285.
[59] «Непостижимое», стр. 292.
[60] Ibid., стр. 295.
[61] См., впрочем, систему о. С. Булгакова (дальше – гл. VI).
[62] «Духовные основы общества», стр. 93.
[63] «Непостижимое», стр. 148.
[64] Ibid., стр. 154.
[65] Ср. замечательные построения американского психолога Boldwin о развитии самосознания[Болдуин Джеймс Марк (1861—1934), американский психолог.]. См. об этом мою «Психологию детства».
[66] «Непостижимое», стр. 176.
[67] Ibid., стр. 176.
[68] Формула явно неточная; было бы вернее сказать, что социальный и исторический момент слагается с природным бытием в некое единство, образуя вместе «мир» (космос).
[69] «Дух. основы общества», стр. 98, 116, 117.
[70] Ibid., стр. 182.
[71] Ibid., стр. 188.
[72] См. об этом слова самого Франка в «Непостижимом», стр. 278— 279.
[73] «Непостижимое», стр. 246.
[74] «Непостижимое», стр. 265.
[75] Ibid., стр. 198.
[76] Приведем еще одно аналогичное место: «истинную полноценную реальность непосредственное самобытие обретает, лишь поскольку оно пускает корни в почву иного, чем оно само – духовного бытия». Ibid., стр. 180.
[77] Ibid., стр. 200.
[78] «Дух. основы общества», стр. 239.
[79] Надо тут припомнить то, что было выше сказано о различении Божества и Бога.
[80] «Непостижимое», стр. 280—281.
[81] Ibid., стр. 302. См., впрочем, новую его книгу «Свет во тьме».
[82] Ibid., стр. 189.
[83] Напомним классическое определение места ценности в реальности у В.Д. Кудрявцева (в его учении о том, что «истина о вещи есть не только то, что она есть, но и то, чем она должна быть»). См. ч. III, гл. III.
[84] См. особенно его последнюю книгу «Свет во тьме» (Париж, 1949). См. также и «Дух. основы общества», стр. 28, сл.
[85] Ibid., стр. 55.
[86] «Непостижимое», стр. 198.
[87] Эта мысль была еще ярче и глубже выражена в построениях наших полупозитивистов, особенно у Лаврова и Михайловского (см. т. I, ч. II, гл. IX).
[88] «Непостижимое», стр. 310. Ср. аналогичные места в книге «Свет во тьме».
[89] Ibid., стр. 307, 300.
[90] Ibid., стр. 300.
[91] Ibid., стр. 301. Впрочем, в книге «Свет во тьме» дуализм в бытии углублен, становясь уже близким к манихейству.
[92] Ibid., стр. 312.
[93] Ibid., cip. 318.
[94] См. весьма неудачные замечания Франка об этом. Ibid., стр. 306.
[95] «Непостижимое», стр. 36.
[96] Ibid., стр. 35.
[97] «Предмет знания», стр. III,
[98] Ibid., стр. 241-2.
[99] Ibid., стр. 265 ра.
[100] Ibid., стр. 361.
[101] Ibid., стр. 419.
[102] Ibid., стр. 425.
[103] Ibid., стр. 433, 432.
[104] «Непостижимое», стр. 57.
[105] Ibid., стр. 47.
[106] Мы отмечали выше, что с особой силой и яркостью это было впервые в русской философии развито Л о п а т и н ы м (т. II, ч. III, гл. VI).
[107] «Предмет знания», стр. 138.
[108] Ibid., стр. 154.
[109] Ibid., стр. 159.
[110] «Непостижимое», стр. 64—66. Ср. «Причинная связь, в качестве необходимости в становлении вытекает из того, что абсолютное бытие, укорененность в котором и равнозначна необходимости, есть не вневременное (что присуще сфере отвлеченного мышления. – В.З.), а сверхвременное бытие. Необходимо то, что укоренено в бытии, как целом» («Предмет знания», стр. 407).
[111] «Предмет знания», стр. 153.
[112] Напомним, что уже у Пирогова было это учение (что отмечает и сам Франк в своем этюде о Пирогове).
Глава VI. Метафизика всеединства. В) о. П. Флоренский и о. С. Булгаков
1. Метафизика всеединства влечет к себе с особой силой те умы, которые остро ощущают не только целостность природного бытия, его живое единство, но и связь космоса с запредельным, абсолютным началом бытия. Космологические идеи переходят здесь в богословие, живая пестрота мира с его бесконечным многообразием не только ощущается в своем единстве, но оказывается хранящей в себе тайну Абсолюта. Это «восхождение» от космологии к богословию, от изменчивого бытия, подчиненного времени, к бытию неизменному, вневременному обычно ведет к системам пантеизма (что и есть богословское выражение всеединства = «паненизма», если построить такой термин из слов pan kai hen = все и единое). Начиная от ранних стоиков через всю античную философию до Плотина и Прокла идут эти попытки построения метафизики всеединства, все усложняясь в проблематике и уточняясь в основных понятиях.
Но уже у Филона система всеединства (в той форме, в которой она существовала во времена Филона) встречается с понятием, которое характерно для Библии, которое перешло из Библии в христианство, став основой христианской метафизики, – с понятием творения. Несмотря на чрезвычайное влияние неоплатонизма на развитие христианской метафизики, это понятие творения сохраняет свое основополагающее значение для всей христианской философии, по крайней мере, номинально. Правда, уже в системе Фомы Аквината мы находил, разложение понятия творения, насколько оно оказывается всецело связанным лишь с требованиями веры и Откровения и философски оказывается не имеющим за собой оснований. Но зато у Скота Эриугены[1] и особенно у гениального Николая Кузанского[2] вся острота темы творения (на фоне метафизики всеединства) обнажается с полной силой. Николай Кузанский, однако, так и не справился с задачей вместить идею творения (в ее подлинном смысле) в систему всеединства, – и все дальнейшее раз-
821 ЧАСТЬ IV
витие метафизики в Западной Европе шло и идет в сторону развития тех или иных отдельных моментов проблемы, накреняясь то в сторону плюрализма (Лейбниц), то в сторону имманентизма (Гегель и др.). Но вскоре после Николая Кузанского, когда развитие естествознания принесло с собой необычайное обогащение наших знаний о природе, вопросы натурфилософии, а позже и антропологии уже настолько стали определять, – и ныне определяют, – направление философских изысканий, что тема всеединства в значительной степени потускнела. С другой стороны, и понятие «творения» вновь отодвинулось куда-то в сторону – идея эволюции не у одного Спенсера или Бергсона оказалась основной метафизической идеей.
Вл. Соловьеву принадлежит инициатива (не только в русской, но и в общеевропейской философии) возрождения концепции «всеединства», и от него и идет в русской мысли гипноз этой концепции, чарующей и подчиняющей себе умы. В русской философии, мы уже упоминали об этом, связывание жизни природы (в ее единстве с Абсолютом) было и раньше, но у Соловьева особую влиятельность имело то, что у него столь же сильны богословские мотивы, как и живое чувство целостности природы (под влиянием натурфилософии Шеллинга). У Карсавина наука и философия снова возвращаются к положению «ancilla theologiae», он отдается «стихии свободных богословских исканий»; правда, его мало тревожит проблема натурфилософии, больше он отдает внимания антропологии, но в той «мифологии Всеединства», которую он развивает, реальное бытие как-то сжимается и тонет. Гораздо ближе к непосредственной реальности мира Франк, но и в его системе сфера эмпирического бытия оказывается лишь чувственным покрывалом идеальной основы мира, за которой открывается просвет в «непостижимую» «суть» мира. О творении мира, как мы видели, говорят и Карсавин и Франк, но это понятие, сохраняя номинально свою значимость, никакого существенного места в их системах не занимает. Софиологическая тема, связующая живую ткань мира с Абсолютом, в обеих системах, хотя и по-разному, повреждается навязчивой идеей всеединства, в которой лишь номинально отдается должное тварному бытию.
В системах о. Флоренского и о. Булгакова (поскольку дело идет о философской, а не богословской системах, изучение чего не входит в нашу задачу) мы находим гораздо больше «восхождения» от космоса к Абсолюту, чем у Карсавина и Франка. Космологический момент у о. Флоренского и о. Булгакова выражен гораздо существеннее и ярче, можно даже говорить о том, что у обоих (особенно у о. Булгакова) мы находим философское исследование в сфере софиологии (в космологическом аспекте). Если у обоих мыслителей концепция всеединства затемнила движение их мыс-
822 XX ВЕК
ли, то все же для будущего синтеза в данной области оба они дали очень много.
Перейдем к изучению их построений.
2. Павел Александрович Флоренский (род. в 1882 г.; жив ли он еще ныне, точных сведений нет, надо скорее думать, что жизнь его прервалась в начале 40-х годов) очень рано обнаружил исключительные математические способности и по окончании гимназии (в Тифлисе) поступил на математическое отделение Московского университета. Но уже в эти студенческие годы Флоренский, не бросая математики (проблемами которой он занимался до конца дней, – он примыкал к русской школе «аритмологии», к учению о «прерывных функциях»), обратился к философии и к богословию. По окончании университета он не принял предложения остаться при университете для подготовки к ученому званию в области математики, но поступил в Московскую Духовную академию. В эти годы он вместе с Эрном, Свенцицким и о. Брихничевым создал «Союз христианской борьбы», имевший в виду активные выступления во имя радикального обновления общественного строя (в духе идей Соловьева о «христианской общественности»)[3]. Позже Флоренский совершенно отошел от этого «радикального» христианства.
Блестящие дарования и изумительная ученость в самых различных областях обеспечили Флоренскому академическую карьеру в Духовной академии. По выдержании магистерского экзамена он стал читать лекции по философии и, через несколько лет, приготовил диссертацию, названную им «Столп и утверждение истины» («Опыт православной теодицеи в 12 письмах»)[4]. Книга эта обратила на себя всеобщее внимание богатством своего содержания, смелым исповеданием некоторых идей, возбуждавших интерес, но и сомнение в их ортодоксальности, – наконец, каким-то созвучием тем романтическим и мистическим течениям в русском обществе, о котором мы говорили во 2-й главе IV части. Далее внешность книги с ее несколько необычным шрифтом, виньетками и рисунками, множество неожиданных «лирических» отступлений в книге, какая-то «давящая ученость» в бесконечных примечаниях— все это было во вкусе эпохи. Претенциозность автора, излагавшего свои идеи не от имени своего, а как выражение церковной незыблемой истины, одних отталкивала, других привлекала. Так или иначе, книга имела большой успех.
823 ЧАСТЬ IV
До революции 1917 г. о. Флоренский, ставший довольно рано священником, напечатал еще несколько этюдов в «Богословском вестнике» (журнале Московской Духовной академии) – из них особенно существенны статьи «Общечеловеческие корни идеализма» и «Смысл идеализма». Во время революции Флоренский очень скоро был сослан в Туркестан; по возвращении оттуда стал работать в Москве (по вопросам физики в специальном Институте физики). Вскоре он снова был сослан – в этот раз в Соловки, – а потом в Сибирь, откуда уже не возвращался и где, по-видимому, и скончался.
Что касается влияний, которые сказываются в творчестве Флоренского, то, прежде всего, надо упомянуть о некоем о. Серапионе Машкине[5], который был, по-видимому, тоже защитником концепции всеединства. Но об о. С. Машкине (кроме статьи самого Флоренского[6]) ничего неизвестно, поэтому судить о степени влияния на него о. С. Машкина не приходится. Сам Флоренский однажды упоминает в своей книге о славянофилах и говорит о «значительном родстве» его идей с идеями славянофилов[7], – надо только иметь в виду, что в более поздние годы Флоренский довольно резко критиковал учение Хомякова[8]. Совершенно бесспорно влияние идей Соловьева на Флоренского, хотя о Соловьеве упоминает он всего один раз и в таких выражениях: «определения Соловьева (о «все-едином сущем») мы берем лишь формально, вовсе не вкладывая в них соловьевского содержания»[9]. Сам Флоренский усматривает свое отличие от Соловьева, в принципиальном утверждении «анти-номизма», – и здесь он, конечно, прав, но все это касается путей «восхождения» (у Флоренского) к «всеединому Существу», но не самой концепции.
В одном месте[10] Флоренский устанавливает решительное отличие «русской», вообще православной философии от западной и видит это отличие в том, что Запад в философии ограничен рационализмом (старые обвинения славянофилов здесь воскресли!). На Западе будто бы все определяется в философии силами рассудка, выражается в системе понятий, а у нас, русских, строится «философия идеи и разума». В статье о «Смысле философии» Флоренский еще раз уверяет, что, «несмотря на мощную онтологию Восто-
824 XX ВЕК
ка, Запад все же не мог ничего понять в мире, кроме эпифеноменов (!). Таким он был, таким и остался»[11].
Я привожу эти выписки, чтобы отметить, что при всем серьезном знании западной философии Флоренский все же отталкивался от нее, ища для себя опоры в православном сознании. А между тем концепция всеединства (в той форме, в какой она через Соловьева зачаровывает русские умы) ведь западного происхождения, где ее развивали Скот Эриугена, Николай Кузанский... Эта манера – не у одного, впрочем, Флоренского – несколько свысока относиться к западной философии не только не оправдывается всей историей русской мысли, но и по существу неправильна. Верно здесь лишь одно: религиозная установка христианского Востока и русского православия в особенности, действительно, заключает в себе моменты, освобождающие мысль от тяжких уклонов, через которые пришлось пройти мысли на Западе. Но чтобы здесь обрести серьезную и реальную основу для философских исканий, нужно еще многое раскрыть в православии, чтобы надлежаще выразить то, к чему призывает и на что уполномачивает нас наше православное сознание.
Но как раз этому и мешает концепция всеединства, которая по существу не может вместить в себя основного принципа христианской метафизики – идеи творения. Ценная, однако, сторона в построениях Флоренского (и еще более Булгакова) заключается в том, что он (как и Булгаков) стремится исходить из данных религиозного порядка; правда, вся мыслительная работа направлена здесь на то, чтобы на этой основе воздвигнуть здание метафизики всеединства. Флоренский свободен, однако, от того богословского рационализма, с которым безответственно связал себя Карсавин, а в сравнении с Франком (дающим лишь «философию религии») Флоренский исключительно богат конкретным религиозным материалом, которым насыщена его книга, – не только литургические тексты, житийные сказания, обильные цитаты из Св. Отцов, но даже данные иконографии, – как бы охраняют Флоренского от философской отвлеченности. Но тут уже выступает и другая крайность – Флоренский слишком ставит акцент на «личном религиозном опыте», стараясь извлечь из него все, что необходимо для богословской и философской системы. Он, конечно, очень озабочен, чтобы отмежеваться от «людей т. наз. нового религиозного сознания»[12], но постоянные ссылки на «мистический опыт» (а Флоренский находит даже в работе памяти мистические элементы[13]) в действительности весьма сближают его с людьми «т. наз. нового
825 ЧАСТЬ IV
религиозного сознания». Он придает большое значение духовному переживанию полноты бытия»[14], превозносит «прозрения, миги и точки духовной полноты – зарницы полного ведения»[15]. Флоренский, впрочем, и сам сознает что все это расплывчато и, собственно, не может быть базой для «полного ведения». «Я набрасываю, – пишет он в одном месте[16], – мысли, которые больше чувствую, нежели могу высказать», и тут же добавляет характерные для его манеры мыслить и писать слова: «словно какая-то ткань, какое-то тело ткется в мировых основах... что-то ждется.., по чему-то томится душа...» Впрочем, и сам Флоренский, только что отгородившийся от «людей нового религиозного сознания», сейчас же добавляет, что, по его мнению, в основе их суждений «лежит истинная идея»[17].
Во внутренней связи с «личным религиозным опытом» стоит у Флоренского вкус к данным фольклора и даже оккультизма. Преклоняясь перед «цельной жизнью» народа, живущего с природой «одной жизнью», Флоренский ищет в этом материале[18] удостоверения, что «вся природа одушевлена, вся жива – в целом и в частях, что все связано тесными узами между собой... энергии вещей втекают в другие вещи, и каждая живет во всех и все в каждой»[19]. Так открывается, что «мир этот есть всегда текучее, всегда бывающее и дрожащее полубытие, а за ним... чуткое ухо прозревает иную действительность. «Все имеет свое тайное значение, двойное существование и иную заэмпирическую сущность»[20], – «перед всеми настежь открываются двери потустороннего»[21]. «В тот момент, когда отверзутся наши очи и мир окажется глубоким, – мы увидим лес, как единое существо, человечество – как единое Grand Etre О. Конта[22], как Адама Кадмона Каббалы[23] или как Uebermensch[24] у Ницше»[25]. Общее (в вещах) – «не отвлеченное общее, но конкретное общее – оно одно в них»[26].
Это обращение от церковного опыта к опыту «цельной» народной души, даже к оккультизму, сближение «синтетического (т.е. целостного. – В.З.) зрения»[27] у святых и в народном сознании —
826 XX ВЕК
все это очень характерно для психологии творчества Флоренского. Не случайно он сделал одну характерную обмолвку: после цитаты из Метерлинка Флоренский привел рассказ из «Алфавитного Патерика» и пишет: «Я заимствую этот текст ради колоритности»[28]. Этот момент «колоритности» присущ, однако, не только изложению Флоренского, но несомненно, входит в динамику самой его мыслительной работы. Действительно, Флоренский, питаясь очень часто от внерелшиозных истоков, хочет, однако, всегда развивать свои идеи из религиозных «переживаний» и потому и выдает всегда свои философские домыслы за «.церковную мысль», а не личное построение. Это придает книге Флоренского печать некоей нарочитой манерности, которая лежит (как и потребность «колоритности») в самом духовном строе его. «Довольно философствовали, – говорил он во «Вступительном слове перед диспутом»[29], – над религией и о религии, – надо философствовать в религии – окунувшись в ее среду». Именно на этом и построена вся книга Флоренского, но при всей ее чрезвычайной насыщенности церковным материалом Флоренский включает постоянно в этот материал вне-церковные идеи, и сам не замечает принципиальной разнородности их, и читателя незаметно вводит в заблуждение...
Флоренскому, конечно, во многом чуждо «новое религиозное сознание», чужд тот неоромантизм, который мы видели, напр., у Бердяева, но какие-то незримые нити тянутся у него и к одному и к другому.
Перейдем к систематическому изложению его системы.
3. Мы уже знаем, что Флоренский развивает свои философские взгляды в пределах религиозного сознания, но его своеобразие заключается в том, что он хочет сохранить всецелую верность традиции Церкви и в то же время выразить свои новые идеи. Вливая новое вино в старые меха, он хочет показать, что именно этого вина и ждали старые меха, – ему мало уважения, вдумчивого внимания и смиренномудреной верности церковному богатству, – он непременно хочет выдать новые идеи за старые, очень старые. Так, напр., опираясь без колебания на данные языческого фольклора, он устанавливает при этом совершенно верный взгляд на язычество – чуждый, однако, традиционному церковному его пониманию. Еще смелее использование Флоренским тех или иных утверждений оккультизма (особенно это поражает в его размышлениях о значении тела в составе человека), и это вызывает уже вполне основательные сомнения не только у религиозно мыслящего читателя. От этого сочетания церковного и оккультного материала, умозрительных и фольклорных данных веет как раз тем «новым религиозным
827 ЧАСТЬ IV
сознанием» (вспомним Розанова, который, кстати сказать, в последние годы жизни имел несомненное влияние на Флоренского), от которого Флоренский хотел бы отмежеваться. Дилетантские экскурсы Флоренского в область филологии (которые могут производить впечатление лишь на тех, кто не занимался серьезно филологией)[30] стоят в какой-то неуловимой связи с известной уже нам манерностью, любовью к «колоритности» у Флоренского. У читателя невольно складывается впечатление, что весь богатый материал, взятый из церковной традиции, нужен Флоренскому, как «церковное облачение». Флоренский, конечно, опирается на живой, конкретный духовный опыт, но истоки этого опыта слишком часто не церковные – и если Флоренский в сознании своем хочет быть верным традиции, хочет «окунуться в церковную среду», то при церковности формы содержание у него, бесспорно, часто слагалось вовсе не из того, что хранит в себе Церковь.
С этим связана гносеологическая позиция Флоренского – он решительно отвергает богословский рационализм, чтобы опереться на преувеличенное подчеркивание антиномизма в мышлении. «Истина есть антиномия и не может быть иной... нам необходима формальная логическая теория антиномии», – читаем у него[31]. «Рассудок оказывается насквозь антиномичен... основные нормы рассудка несовместимы между собой»[32]. «В пределах рассудка нет и не может быть разрешения данной антиномии (дело идет о соотношении свободы и необходимости. – Б.З.), – оно лишь в фактическом преобразовании самой действительности; в силу этого синтез тезиса и антитезиса переживается, как факт, как опытная данность»[33]. «Статическая множественность понятий и их единство несовместимы друг с другом»[34].
Но этой антиномичности рассудка противостоит потребность «всецелостной и вековечной Истины»; «Истина должна быть нечто такое полное, что она все содержит в себе» – и тут же Флоренский характеризует ее, антиципируя все дальнейшее разыскание, как «сущее всеединое»[35]. «Я не знаю, – пишет он (письмо третье), – есть ли Истина, но я всем нутром ощущаю, что не могу без нее»[36]. Психологическое введение в «тайну» истины очень близко упражнениям современных «экзистенционалистов», но у Флоренского это скорее прием изложения, чем реальная база его мыс-
828 XX ВЕК
ли, которая движется, конечно, «потребностью» целостной истины; он твердое основание видит в «разумной интуиции»[37]: «личный опыт убеждает нас в правильности пути»[38], «из области понятий надо нам выйти в сферу живого опыта»[39]. Поэтому Флоренский и утверждает, что «бытие истины не выводимо, а лишь показуемо в опыте»[40]. Позже мы узнаем, что «органом восприятия горнего мира является сердце»[41], с другой стороны, те «зарницы полного ведения», о которых выше шла речь, отражают «опыт вечности», т.е. дают как раз «восприятие горнего мира».
В силу греха «самый разум наш раздроблен и расколот»: «за что бы мы ни взялись, мы неизбежно дробим рассматриваемое»[42]. Как же тогда возможна «разумная интуиция», восприятие «глубины бытия»? На это Флоренский отвечает, с одной стороны, указанием на «подвиг веры» (что дает твердое основание познанию, создавая переход от «ассерторической истины мира к аподиктической истине догмата»)[43], а с другой стороны, он выдвигает то учение о разуме, которое было впервые в русской философии развито Киреевским. «Разум – нечто подвижное», – утверждал Флоренский в «вступительном слове к диспуту»[44]: это понятие динамическое, а не статическое». В форме «рассудка» он разлагается в антиномиях, мертвеет в своем рассудочном бытии, но он «цветет и благоухает», когда он освобождается от раздробленности в восприятии единства и через просветление сердца становится способным увидеть за раздробленным миром его единство. Тут «границы знания и веры сливаются»[45], и мы научаемся зреть «вечные корни твари в Боге»[46] – что вплотную вводит нас в тайну всеединства.
Весь этот гносеологический узор сводится – после критики рассудка и установления закона антиномизма – к сближению «разумной интуиции» и «созерцания единства в бытии сердцем», к сближению знания и веры, к их даже отожествлению. Как в вере мы «приобщаемся к Истине» и ею держимся, так и разум «причастен бытию, а бытие причастно разумности»[47], – особенно разум в своем духовном обогащении уже не отделяется от веры. Поистине здесь «границы познания и веры сливаются», философия «окуна-
829 ЧАСТЬ IV
ется в религиозную среду», – и все философские построения воздвигаются на твердой основе церковности. Тут уж нет «стихии свободных богословских исканий», как у Карсавина, тут все стилизуется под церковность – ив этом внутренняя двойственность Флоренского. Как нельзя «смешать» масло и воду, так вовсе не сливаются вера и знание у Флоренского, а только «знание» постоянно иллюстрируется данными веры, стилизуется под церковность. В этом смысле философия у Флоренского только хочет расти из глубины церковности, а в действительности ее основной двигатель у Флоренского – антиномизм, освобождающий его от ограниченности рассудочного познания, независимо от веры. Даже, наоборот, оказывается, что «только антиномии и можно верить», что подвиг веры осуществляется в признании антиномизма[48]. Любопытно тут же отметить, что чисто церковное учение о «подвижности» разума (столь отчетливо выраженное Киреевским) только мельком упоминается Флоренским[49], как мельком упоминается и учение о соборности церковного разума[50] (чем чрезвычайно ведь снижается значение «личного опыта», столь существенное для Флоренского). Но зато чрезвычайно развито Флоренским странное учение о том, что «мистическое единство двух (т.е. дружба. – В.З.) есть условие ведения»[51] (дружба оказывается даже «предусловием познания») – причем и здесь приведены церковные материалы, стилизующие все это под тона церковности.
Неслиянность путей философского знания и церковного ведения, отмеченная нами, со всей силой проявляется и в метафизике Флоренского, к анализу которой мы теперь и перейдем.
4. Метафизика Флоренского есть и его богословие – одно от другого у него неотделимо, – но нам незачем входить в чисто богословские его построения, – мы будем касаться их, лишь поскольку с ними связаны философские его идеи.
Путь к Абсолютному у Флоренского идет через сомнения, которые в острой форме образуют настоящий «скептический ад». Но «путь скепсиса не ведет ни к чему» и через стадию пробабилизма[52] движется сознание к положению, что, если «истина есть, то она «реальная разумность разумная реальность»; она должна быть «единой сущностью о трех ипостасях», должна быть «триединством»[53]. Из затруднений, которые сам Флоренский сознает, он выходит опять же с помощью антиномизма, «дуалистической пре-
830 XX ВЕК
рывности»: разрывая с «монистической непрерывностью», которая, самозамыкаясь в данном нам бытии, не догадывается о том, что есть над тварным бытием, мы «отказываемся от монизма в мышлении», чтобы «найти Бога в подвиге веры»[54]. Вера, в которой мы освобождаемся от «предельного отчаяния», порождаемого «скептическим адом», и ведет нас к Абсолюту[55].
Во всем этом много психологизма (близкого к современному экзистенциализму), и эта печать психологизма очень ослабляет богословскую позицию Флоренского – в этом смысле гораздо глубже его Шестов, который не ищет ни психологических, ни логических «оснований» для веры... Но «установив» реальность Бога, Флоренский переходит к теме человека, которая тут же расширяется в общую тему тварного бытия. Грех, неправда, зло закрывают от нас подлинную сущность бытия – и здесь Флоренский примыкает к его современникам, которые «мечтают о единстве всей твари в Боге»[56]. В этом пункте Флоренский идет и дальше своих современников – строя свою космологию очень смело и оригинально. Понимание космоса делает Флоренского «софиологом», и эта обращенность к теме Соловьева не только дает ему повод продолжить дело Соловьева, но и формирует окончательно его систему. Космология развертывается в систему философии, тут же облекается в броню богословских данных, – и на этом пути Флоренский находит самого себя.
Флоренский отказывается от всякой «дедукции» тварного бытия – его путь не «нисхождение» от абсолюта к твари, а, наоборот, «восхождение» от твари к Абсолюту. «Из природы Бога, – утверждает он, – никак нельзя заключить о существовании мира – акт творения непреложно должен мыслиться свободным, т.е. происходящим от Бога не с необходимостью»[57]. «Тварь потому и тварь, – тут же пишет Флоренский, – что она не Безусловно Необходимое Существо; существование твари никак не выводимо не только из идеи истины, но даже из факта существования истины в Боге». Это нисколько не противоречит учению о «небесной природе твари», как выражается в предыдущей главе Флоренский[58]: эта «небесная природа твари» должна нам проясниться из самого анализа тварного бытия, т.е. может опять-таки открыться лишь на пути «восхождения» к Абсолюту. Однако Флоренский очень настаивает на том, что надлежащее понимание твари стало возможным лишь на почве христианства, – т.е. что философское осмысление тварного бытия, его тайны предполагает явление христианства в истории. При том слиянии границ веры и знания, которое обеспечивает
831 ЧАСТЬ IV
для Флоренского сочетание новых идей и христианства в его историческом раскрытии, это важно для него. «Лишь тогда, когда люди увидели в твари не простую скорлупу демона, не какую-то эманацию Божества и не призрачное явление Его, подобное явлению радуги в брызгах воды, – только тогда стало мыслимо (понимание твари), как само-стоятельного, само-законного и само-ответственного творения Божия»[59]. Здесь Флоренский очень верно вскрывает основную предпосылку современной науки о природе, а тем самым и основную тему космологии: для современной науки существенно действительно это восприятие неисчерпаемой мощи природы, ее бесспорной творческой силы, динамизма присущих ей «начал». Тут кстати вспомнить приведенную выше удачную формулу В.И. Вернадского (ч. III, гл. IX) о том, что в основе современной науки о природе лежит «аксиома реальности». Для Флоренского тоже природа – не феномен, не система «явлений», а подлинное реальное бытие с бесконечной мощью сил, действующих в ней же, а не извне. Лишь в христианстве – и это усиленно подчеркивает Флоренский («всякое мировоззрение вне христианства, – настаивает он, – акосмично и атеистично»)[60] – природа является не мнимым, не феноменальным бытием, не «тенью» какого-то иного бытия, а живой реальностью[61].
В тварном бытии мы находим существенное его единство. Уже в сходных предметах «высвечивает единое начало в них»; «оно сквозит в них – сквозит во всем их, везде в них, всегда в них... и это "одно" есть энергия данного рода»[62]. «Таинственное единство связует род... Раздельность рода (т.е. множество индивидуумов данного рода. – В.З.) – кажущаяся помоментно, она лишь расчлененность»— в действительности же перед нами «единство чисто мистическое»[63]. «Чем чище сознание от тумана чувственности, тем существеннее выступают ноуменальные зерна вещей»[64]. Это «конкретное общее или созерцаемое в вещах universale (hen epi pollon) есть идея... лик вещи»[65] – «лицо реальности»[66]. «Идеи суть малые облики горних основ», – заключает Флоренский свой анализ того, что открывается нам за отдельными вещами[67]: чем больше углубляться в понятие идеи, тем больше возрастает трансцендент-
832 XX ВЕК
ный момент идеи, – говорит Флоренский[68]. «Энергия идеи отодвигается от нее»[69], открывается та «незримая ноуменальная сила», из которой вырастает тварное бытие[70]. «Идеи, – заключает свой анализ Флоренский[71], – это «семена стихий», «семенные логосы», «нетленные логосы». Сближая свое понимание идей со стоической терминологией, Флоренский разделяет стоический витализм. «Вся природа, – пишет он в статье о «Корнях идеализма»[72], – одушевлена, вся жива – в целом и в частях, все связано тайными узами между собой, все дышит вместе друг с другом... всюду изнутри действующее, симпатическое сродство. Энергия вещей втекает в другие вещи, каждая живет во всех, все – в каждом». Стоический витализм, сочетаясь с идеей Николая Кузанского о соотношении целого и частей, дает это яркое чувство космоса, как живого целого. Надо прочитать поэтические страницы в указанной статье («Смысл идеализма»), чтобы почувствовать, как реально воспринимал Флоренский жизнь в природе, ее «причастность в то же время иному миру»[73], как перед ним «отверзаются настежь двери потустороннего». Это не та сфера идей, которая, уловляясь в понятиях, образует, по Франку, «предметное бытие» (давая «отвлеченное знание»), – это, наоборот, живое ощущение динамики бытия в его корнях, ощущение живой и творческой силы его. Тут-особенно интересно переживание тайной силы всякого слова, всякого имени у Флоренского (что расцвело с удивительной яркостью в философии имени у Лосева): «имя вещи и есть субстанция вещи... вещь творится именем, вещь вступает во взаимодействие (!) с именем, подражает имени... имя есть метафизический принцип бытия и познания»[74]. В имени надо видеть «узел бытия, наиболее глубоко скрытый нерв его... имя – сгусток благодатных или оккультных сил, мистический корень, которым человек связан с иными мирами... оно – божественная сущность, несет в себе мистические энергии»[75]. Так все усложняется восприятие космоса и его «тайны»; завершается оно – учением о тварной Софии. «Всецелостная тварь (а не просто «вся» тварь) имеет «великий корень своей целокупности», – этим корнем (который и именуется Софией) тварь уходит в внутри-Троичную жизнь (Бога) и через него получает себе Жизнь Вечную от Единого Источника жизни»[76]. Понятие Софии завершает, таким образом, космологию Флоренского, космос открывается
833 ЧАСТЬ IV
ему не только в своем единстве и целостности, он есть для него «многоединое существо»[77], идея— «монада»74, которая открывается нам «не логическим определением, но переживается в живом опыте; она религиозно дана вообще определяется не apriori, a aposteriori»[78]. Последние слова, так определенно вскрывающие, что мысль Флоренского движется все время по линии «восхождения» от космоса к его основе в Абсолюте отвечает космологизму всей его философии. Флоренский утверждает «метафизическую природу тварного естества»[79], но не просто как «систему идей» (в соответствии с чистым платонизмом), но как «богозданное единство идеальных определений твари»[80]; он «вместе с другими современниками» не просто «мечтает о единстве всей твари в Боге», но прямо утверждает его. Здесь как раз известное уже нам «духовное переживание полноты» бытия[81] побуждает Флоренского принять концепцию всеединства, но это принятие идеи всеединства Флоренский непременно хочет представить, как исконную концепцию Церкви...[82] Для понимания этих построений Флоренского нам нужно несколько подробнее войти в его рассуждения.
Если за видимым многообразием тварного бытия есть «метафизическое единство», есть «ноуменальные зерна вещей» с присущей им «энергией», то это вполне укладывается в то учение об идеях, какое мы находим у Св. Отцов – особенно у Григория Богослова и последующих за ним авторитетных церковных писателей. «Ноуменальные зерна вещи» не совпадают ли с теми «первообразами», которые, по Григорию Богослову, Бог созерцал в Себе до сотворения мира? Иначе говоря, сфера идей, находимая в мире, сопринад-лежит ли миру же, как его «ноуменальная» сторона, или же она уже принадлежит сфере Абсолютного бытия? Для Флоренского с его ярко выраженным космологизмом, характерно ведь чувство «мистического единства» природы, – с его признанием, что есть «два мира» (т.е. видимый мир и невидимый мир)[83]. «Сквозь зияющие трещины человеческого рассудка, – уверяет он[84], – видна бывает лазурь Вечности». Но тогда понятно, что и он, как и «его современники», «мечтает понять единство всей твари в Боге»[85]. Он так и думает: «Есть корень целокупной твари» (что есть «всецелостная тварь») – она есть, – говорит Флоренский вслед за мыслителями древнего и нового мира, – София, – «первозданное естество тва-
834 XX ВЕК
ри», предшествующее миру»[86], – «богозданное единство идеальных определений твари»[87]. Но в отличие от церковной традиции Флоренский, вслед за Соловьевым, считает Софию «премирным ипостасным собранием божественных первообразов»[88]. Приняв это положение, Флоренский уже смело идет дальше. Для него тварная София (т.е. мистическая основа космоса) есть «ангел-хранитель твари, идеальная Личность мира»[89] – «четвертый ипостасный элемент... входящий в полноту бытия Троичных недр... по благоволению Бога»[90]. «Независимо от Бога, – уточняет Флоренский[91], – она не имеет бытия и рассыпается в дробность идей о твари».
Приведя ряд текстов из Св. Афанасия Великого с его различением Логоса Божьей Премудрости и «премудрости в нас сущей»[92], Флоренский и не сливает тварную Премудрость с Логосом, но сближает понятие Софии с понятием Церкви, а еще дальше (вслед за Вл. Соловьевым) – с Божьей Матерью[93], как «носительницей Софии», «явлением Софии». Так возникает богословие Софии, которое получило позже такое яркое развитие в системе о. С. Булгакова: София ведь, по Флоренскому[94], «участвует в жизни Триипостасного Божества, входит в Троичные недра», а с Софией «входит» в сферу Абсолюта и сам космос, «очищенный в Христе». Так смыкаются космос и Абсолют во «всеединство», осмысливается «духовное переживание полноты бытия».
[1] Иоанн Скот Эриугена (ок. 810 – ок. 877), средневековый мыслитель, развивавший традицию неоплатонизма.
[2] Кузанский Николай (1401—1464), крупнейший мыслитель раннего Возрождения.
[3] В это время Флоренский напечатал брошюру «Голос крови» (это была его проповедь) в связи с кровавым подавлением революционного движения в Москве в 1905 г.
[4] Издана в Москве в 1914 г. За границей в 30-х годах появилось 2-е изд. книги (фототипическим способом). Первоначально книга называлась «О духовной истине» (Москва, 1912), но впоследствии, по-видимому после защиты диссертации, в книгу были внесены последние пять глав, отсутствующие в первом издании.
[5] Сочинения о. Машкина в печати не появлялись.
[6] См. сборник «Вопросы религии». Также в книге «Столп и утв. истины», стр. 619 (прим. 26), стр. 791 (прим. 835).
[7] «Столп...», стр. 608 (прим. 2).
[8] Флоренский усматривал у Хомякова влияние идей о «народоправстве».
[9] «Столп...», стр. 612 (Рим. 4). Надо, однако, отметить, что Флоренский на целых двух страницах приводит эти «формальные» определения Соловьева, посвященные идее всеединства.
[10] «Столп...», стр. 80.
[11] «Смысл идеализма», стр. XXXIV (прим. 133). Цитирую по рукописному оттиску.
[12] «Столп...», стр. 128.
[13] Ibid., стр. 201.
[14] «Столп...», стр. 341.
[15] Ibid., стр. 131.
[16] Ibid., стр. 128.
[17] Ibid., стр. 129.
[18] Здесь Флоренский очень приближается к Dacque – в его очень интересной книге «Urwelt. Sage und Menschheit» (1927).
[19] «Общеч. корни идеализма», стр. 11 (рук. отт.).
[20] Ibid., стр. 14.
[21] Ibid., стр. 17.
[22] Здесь Флоренский просто следует замечательной интерпретации учения Ог. Конта у Вл. Соловьева.
[23] В мистическом учении Каббалы Адам Кадмон – первочеловек, совершенное космическое существо, сосредоточивший в себе потенцию мирового бытия.
[24] Сверхчеловек (нем.).
[25] «Смысл идеал.», стр. 67.
[26] Ibid., стр. 67.
[27] Ibid., стр. 60.
[28] «Столп...», стр. 788 (прим. 806).
[29] «Вступительное слово» (рук. отт.), стр. 14.
[30] От Флоренского и Булгаков усвоил себе эти дилетантские набеги в область филологии – что резко контрастирует с его обычной научной добросовестностью.
[31] «Столп...», стр. 147—148.
[32] Ibid., стр. 487.
[33] Ibid., стр. 211.
[34] Ibid., стр. 485.
[35] Ibid., стр. 12, 15.
[36] Ibid., стр. 67.
[37] «Столп...», стр. 62.
[38] Ibid., стр. 72.
[39] Ibid., стр. 63.
[40] Ibid., стр. 144.
[41] Ibid., стр. 352.
[42] Ibid., стр. 159.
[43] Ibid., стр. 63.
[44] «Вступит, слово» (рук.), стр. 8.
[45] «Столп...», стр. 62.
[46] Ibid., стр. 323.
[47] Ibid., стр. 73.
[48] «Столп...», стр. 147.
[49] Ibid., стр. 60. «Вступ. сл.», стр. 8.
[50] Ibid., стр. 161.
[51] Ibid., стр. 430.
[52] Ibid., стр. 41 и сл.
[53] Эта «дедукция» Триединства, хотя и хочет быть рациональной, логически убедительной (Ibid., стр. 48—49), по существу очень формальна и потому ничего не дает.
[54] «Столп...», стр. 65.
[55] Ibid., стр. 67—68.
[56] Ibid., стр. 390.
[57] Ibid., стр. 144.
[58] Ibid., стр. 111.
[59] «Столп...», стр. 288.
[60] Ibid., стр. 289.
[61] К этому примыкает ряд страниц, посвященных выяснению ценности и смысла христианского понимания тела человека, – см. особенно стр. 292 и сл.
[62] «Смысл идеал.», рук. отт., стр. 68.
[63] Ibid., стр. 65.
[64] Ibid., стр. 69, 71.
[65] Ibid., стр. 75—76. Ср. очень яркое развитие этого учения у Лосева в его книге «Античный космос», что заставляет думать, что Лосев был если не учеником, то, во всяком случае, последователем Флоренского. О Лосеве см. ч. IV, гл. IV.
[66] Ibid., стр. 78.
[67] Ibid., стр. 88.
[68] Ibid., стр. 89.
[69] Ibid., стр. 90.
[70] «Общечел. корни идеал.» (рук.), стр. 11.
[71] Ibid., стр. 93.
[72] Ibid., стр. 94.
[73] Ibid., стр. 14.
[74] Ibid., стр. 25, 26.
[75] Ibid., стр. 29, 30, 31, 32.
[76] «Столп...», стр. 326.
[77] «Столп...», стр. 325.
[78] Букв.: из предшествующего, из последующего (лат.). В философии апостериори – знание, полученное из опыта, априори – знание, предшествующее опыту и независимое от него.
[79] Ibid., стр. 323.
[80] Ibid., стр. 324, 346.
[81] Ibid., стр. 341.
[82] Ibid., стр. 344.
[83] Ibid., стр. 483.
[84] Ibid., стр. 489.
[85] Ibid., стр. 390.
[86] «Столп...», стр. 326, 332.
[87] Ibid., стр. 344 (почти идентично со словами Св. Григория Богослова).
[88] Ibid., стр. 348. Ср. Ibid., стр. 332 («ипостасная система миротворческих мыслей Божиих»).
[89] Ibid., стр. 324.
[90] Ibid., стр. 323.
[91] Ibid., стр. 329.
[92] Ibid., стр. 345.
[93] Ibid., стр. 350 pas.
[94] Ibid., стр. 349.
Если мы оставим в стороне богословский материал, приводимый Флоренским (в том числе иконографический материал), то надо признать, что «всеединства» все же не получается. Конечно, если София есть Церковь, а Церковь есть «тело Христово», то видимость всеединства получается – однако при отсутствии метафизики Боговоплощения связь «двух миров» остается не раскрытой. О «четвертой ипостаси» «тварной Софии» сам же Флоренский говорит, что она входит в Троичные недра «по благоволению Бога», а не по своей «сущности». Флоренский в одном месте указывает, что «только христианство породило невиданную раньше влюбленность в тварь и нанесло сердцу раны влюбленной жалости о всем сущем»[1], но это ведь значит, что тайна твари двойная. Сам же Флоренский
835 ЧАСТЬ IV
тут же говорит с привычными противоставлениями («антиномизмами»): «когда грязь смыта с души (у подвижника) продолжительным подвигом, тогда перед обновленным и духоносным сознанием является тварь Божия, как самобытное и страдающее, прекрасное и загрязненное существо, как блудное детище Божие». Как же сочетается в твари, в этом «прекрасном и загрязненном существе» эти две разных стороны? «Существо-то ведь одно; единство космоса здесь ведь утверждается, но полярность света и тьмы, добра и зла здесь тоже особенно ясна именно для «просветленного взора». Оттого-то и прав Флоренский, рядом ставя в христианстве «влюбленность в тварь» и «влюбленную жалость». Но если «корень» твари есть София = Церковь[2], т.е. «очищенное во Христе естество твари»[3], то откуда же грязь и страдание в космосе? С одной стороны, София есть «корень целокупной твари», «идеальная личность мира», с другой стороны, она же ее Ангел Хранитель (т.е. полюс света в отношении к «грязи» в мире). Но София не есть «просто данное, стихийное, фактическое единство мира»[4], – это единство, – тут же добавляет Флоренский, – «осуществляется вечным актом». Вот эта неясность в понятии Софии у Флоренского (то София связана с «вечным актом» и есть «идеальная личность мира», то лишь «Ангел Хранитель», охраняющий в мире красоту от действия грязи) и создает философскую незаконченность этого понятия. «Зарницы полного ведения», даже богато освещенные богословским материалом, лишь связывают космологические мотивы у Флоренского с Абсолютом и Его «вечным актом», но остаются темой, а не ясной и законченной концепцией. Принятие антиномизма помогает, правда, Флоренскому свести концы с концами, но лишь в плане рассудочного познания, где антиномии «законны», в плане же полного ведения им нет места. Характерно, что у Флоренского вся проблема зла, без разрешения которого «полное ведение» не пойдет дальше отдельных «зарниц», берется лишь в плане антропологическом, как проблема греха и спасения от него. Но и тут мы узнаем, например, о «злой самости»[5], о том, что вся ткань эмпирии в человеке постепенно приобретает своебразную метафизичность, от которой должно человеку освобождаться в покаянии[6]...
Ценность построения Флоренского лежит все же, на наш взгляд, в том, что он с большой силой подчеркнул живое единство космо-
836 XX ВЕК
са, тайну природного бытия, – что идеальную сферу в мире, связанную и с видимым и невидимым бытием, с изменчивым и неизменным началом в мире, он особенно раскрыл, как «целокупный корень твари». Облекая свои космологические прозрения в одеяния религиозных и богословских данных и тем номинально решая проблему «всеединства», Флоренский, конечно, освободил себя от философских затруднений, вернее, просто отстранил их, но он их не разрешил. Флоренский с большой силой поставил проблему «софийности мира», и это останется за ним при всей дальнейшей незаконченности его построений. «Влюбленность в тварь», соединенная с «влюбленной жалостью» к ней, светится тем светом подлинного и глубокого космизма, который особенно запечатлелся в православии. В этом смысле Флоренский движется по «большой дороге» русской мысли – и особенно ценны его религиозные и богословские комментарии. Но ценность и первостепенное значение темы еще не обеспечивают «полного ведения», как бы ни были замечательны отдельные «зарницы» такого полного ведения.
В том же направлении трудился и о. Булгаков, особый путь которого заключается в том, что он от философии пришел к богословию. На своем трудном и сложном пути о. Булгаков обнаружил огромное философское дарование, расцветшее в его редкой научной строгости (отмечающей все его работы) – а когда в нем произошел религиозный перелом и особенно – когда Он стал священником, он с еще большей строгостью и ответственностью овладел всем богатством богословия. Обратимся к изучению его системы.
5. о. Сергий (Сергей Николаевич) Булгаков (1871—1944) родился в семье священника в г. Ливны Орловской губ.[7]. Детство его, о котором сам Булгаков написал прекрасные страницы в «Автобиографических заметках», протекало в условиях строгой церковности. Но уже в духовной семинарии, куда поступил он 13 лет, у него начался религиозный кризис – и этот период неверия длился у него до 30-летнего возраста[8]. Неверие особенно усиливалось благодаря «принудительному благочестию» в семинарии[9]. «Я сдал позиции веры, – пишет Булгаков[10], – не защищая их», «я воспринял нигилизм без боя». Булгаков бросил семинарию за год до окончания, поступил в последний класс гимназии, а по окончании ее (1890 г.)
837 ЧАСТЬ IV
поступил в Московский университет. Уже в это время он увлекался марксизмом, специализировался по политической экономии и по окончании университета очень скоро сдал магистерский экзамен, после чего, уже женившись, отправился за границу для работы к диссертации. Темой его работы была проверка основных положений марксизма в области земледелия («Капитализм и земледелие», т. I и II 1900) – и уже в этой, очень насыщенной фактами и очень тщательной в анализах работе Булгаков показал, что положение Маркса не оправдывается на сельскохозяйственной эволюции. По свидетельству самого Булгакова[11], он был в это время «в плену научности», да и не только научности: он был уже членом соц.-демократической партии, близко познакомился с Каутским, Бебелем, Либкнехтом, писал статьи и очерки по политической экономии и постепенно стал приобретать всероссийскую известность. По защите магистерской диссертации Булгаков был избран профессором (по кафедре политической экономии) Киевского политехнического института. В Киеве Булгаков прожил 5 лет (1901—1906), и как раз в эти годы в нем произошел второй духовный кризис (но уже в сторону религиозную). Все, что писал в это время Булгаков и что собрано в его замечательном сборнике «От марксизма к идеализму» (Петрогр., 1903), представляет собой выражение прежде всего философского перелома у Булгакова (очень близкого к тому же перелому у Бердяева. См. выше ч. IV; гл. II). Выступления (в публичных лекциях) и статьи Булгакова получали в это время широкий отклик в русском обществе, – Булгаков вместе с Бердяевым (отчасти Струве и Франком) становятся наиболее видными вождями той русской интеллигенции, которая искала религиозно-философского обновления. Собственно, уже из-за границы Булгаков вернулся, как он пишет, «потерявшим почву и уже с надломленной верой в свои идеалы». Поворот «от марксизма к идеализму» начал новую эпоху в жизни Булгакова – и здесь он был очень многим обязан Вл. Соловьеву, как об этом свидетельствуют его статьи о Соловьеве (особенно статья «Что дает современному сознанию философия Вл. Соловьева» в сборнике «От марксизма к идеализму»). Вот что Булгаков писал в эту эпоху: «Философия Соловьева дает современному сознанию целостное и последовательное развитое христианское миросозерцание»[12]. Булгаков не только философски освободился от доктрины экономического материализма, не только принял основные положения идеализма, но и перешел сознательно и всецело к религиозному миропониманию. Булгаков вместе с Бердяевым создает журнал «Вопросы жизни» (1905 г.), где помещает ряд статей на религиозно-общественные темы. В 1906 году он переез-
838 XX ВЕК
жает в Москву и получает кафедру в Коммерческом институте (директором которого был известный уже нам П.И. Новгородцев), избирается депутатом во 2-ю Государственную думу (от конституционно-демократической партии), пишет ряд замечательных статей, собранных в сборнике «Два града» т. I и II (Москва, 1911). В эти годы Булгаков чрезвычайно сближается с о. П. Флоренским, имевшим громадное влияние на него, принимает софиологическую концепцию Флоренского, которую постепенно по-своему перерабатывает. В 1912 г. он издает книгу «Философия хозяйства» (за которую получает в Московском университете степень доктора политической экономии), где развивает впервые свою софиологическую концепцию. В то же время Булгаков отдает немало времени писанию публицистических статей (из которых наиболее яркая «Героизм и подвижничество» была помещена в известном сборнике «Вехи»), сближается с самыми выдающимися представителями религиозного возрождения в России (Самарин, Новоселов и др.), издает наконец (в 1917 г.) большую книгу «Свет Невечерний» – очерк системы нового его миросозерцания[13]. Книга эта – говорит сам Булгаков[14], – писалась в течение 5 лет (1911—1916). «Книга моя, – писал Булгаков в предисловии, – представляет собой род духовной автобиографии или исповеди; она является обобщающим постижением, как бы итогом моего пройденного, столь ломаного и сложного – слишком сложного! – духовного пути». Книга эта, собственно, заканчивает период чисто философского (в том числе и религиозно-философского) творчества Булгакова; ныне, за исключением небольшого сборника «Тихие думы» (Москва, 1918], где собраны превосходные статьи его по вопросам искусства[15] – Булгаков всецело переходит к чисто богословскому творчеству. В 1918 году Булгаков принимает священство, попадает в Крым, оттуда уже он не смог вернуться назад в Москву, становится на время профессором Симферопольского университета, но очень скоро должен его покинуть (из-за священства). В 1923 г. советская власть изгоняет Булгакова из России, он едет сначала в Константинополь, а оттуда в Прагу, где читает лекции в русском юридическом факультете, существовавшем тогда в Праге, а в 1925 году переезжает в Париж в связи с основанием Богословского института в Париже. С самого начала Богословского института до конца дней своих Булгаков был его бессменным деканом; преподавал он в институте догматику.
В эти годы расцвело богословское творчество Булгакова. Кроме «малой трилогии»(«Купина Неопалимая», «Друг Жениха», «Ле-
839 ЧАСТЬ IV
стница Иаковлева»), отдельных этюдов (часто довольно значительных, как «Икона и иконопочитание») Булгаков пишет «большую трилогию» – «О богочеловечестве» (ч. I – «Агнец Божий», ч. II – «Утешитель», ч. III – «Невеста Агнца»). Последний том трилогии вышел уже после смерти Булгакова. Кроме этих трудов осталось немало его книг вполне подготовленных к печати, из которых пока увидела свет только книга об Апокалипсисе, остальные остаются еще не напечатанными.
Защита софиологического понимания догматов христианства вызвала по адресу Булгакова полемику, а позже суровое осуждение в ереси со стороны митрополита Сергия (Москва), имевшего, впрочем, под руками лишь обстоятельные выписки из его книги, сделанные противниками Булгакова и ими посланные в Москву. Митрополит Евлогий, как ректор Богословского института, счел нужным создать особую комиссию для уяснения вопроса о «еретичестве» о. Булгакова; доклад комиссии был в общем благоприятен для Булгакова, который мог дальше продолжать свое преподавание в Богословском институте.
Весной 1939 г. Булгаков должен был подвергнуться тяжелой операции (у него оказался рак горла). Операция была удачна, но голосовые связки были удалены, однако через несколько месяцев Булгаков мог говорить (почти шепотом), мог совершать литургию и даже читать лекции. Летом 1944 г. вследствие кровоизлияния в мозг Булгаков скончался.
Богатая, напряженная, всегда творчески насыщенная жизнь Булгакова сама по себе замечательна, как исключительный памятник тех духовных исканий, того возврата русской интеллигенции к Церкви, который наметился в России еще до революции 1917 г. и который с такой силой проявился в последние 30 лет. Но не менее богато и значительно творчество Булгакова, из которого мы извлечем здесь только его философские взгляды.
6. Коснемся прежде всего тех философских влияний, которые испытал Булгаков.
Уже в ранние годы, когда он был в заграничной командировке и стал со вниманием изучать философию, Булгаков примкнул к критическому рационализму Канта. «Должен сознаться, – писал Булгаков в предисловии к книге «От марксизма к идеализму»[16], – что Кант всегда был для меня несомненнее Маркса, и я считал необходимым поверять Маркса Кантом, а не наоборот». В этом проявилось философское чутье Булгакова, в противоположность Плеханову, увлекшемуся французскими материалистами. Однако в эту пору Булгаков еще надеялся «придать положительному учению экономического материализма приемлемую форму, освободив его от
840 XX ВЕК
абсурден»[17]. В дальнейшем процессе философских исканий Булгаков особенно остро ставил для себя вопрос о «теории прогресса». Историософская тема была у него на первом плане, и уже здесь выступала потребность пойти дальше чистого кантианства. Булгаков стал перед вопросом: «Возможно ли средствами одной опытной науки построение такого миросозерцания, которое давало бы теоретическое обоснование активному социальному поведению и идеалам общественного прогресса, короче: возможна ли научная теория прогресса?»[18] В этом именно пункте (теургическом, т.е. в проблеме, «активного социального поведения во имя идеала») Булгаков, уже вышедший на путь трансцендентализма, почувствовал необходимость опереться на «религиозно-метафизические предпосылки»[19]: «Вопрос о социальном идеале все яснее и яснее, – пишет тут Булгаков, – формулировался, как религиозно-метафизическая проблема, затрагивающая самые глубокие корни метафизического мировоззрения», – и здесь-то и началось влияние Вл. Соловьева на Булгакова. «Я долгое время, – пишет Булгаков в том же предисловии к книге «От марксизма к идеализму»[20], – держался мнения... что Кант навсегда закрыл дверь в метафизику и окончательно утвердил господство критического позитивизма», но, придя (на почве критики теории прогресса) к сознанию неизбежности «религиозно-метафизического обоснования» социального идеала, Булгаков, с присущим ему духовным мужеством, обратился к тому, что так долго отвергал. Найдя в Соловьеве широкий синтез христианских начал с данными философии и науки, Булгаков стал на новый путь религиозной метафизики, как оо этом вполне определенно свидетельствует его статья «Что дает современному сознанию философия Вл. Соловьева»[21]. Но у Соловьева Булгаков взял и его основную идею «всеединства»... Несколько позже Булгаков писал[22]: «Теперь уже ясно, что Соловьев, как мистик с особым, богатым и своеобразным мистическим опытом, значительнее, оригинальнее, интереснее, нежели Соловьев-философ». Но это писано в эпоху, когда Булгаков уже всецело сосредоточился на софиологической теме (которую в эту эпоху Булгаков все же обдумывал лишь в космологическом ее аспекте – София для него в это время «принцип мироздания или совокупность творческих энергий в Божестве»)[23]. Булгаков даже утверждает в это время, что «учение Соловьева о Софии – наиболее оригинальная черта его филосо-
841 ЧАСТЬ IV
фии— осталось незаконченным и недоговоренным»[24]... Это все уже относится ко времени огромного влияния Флоренского на Булгакова – влияния, впрочем, скорее личного, чем идейного, а все же, взяв от Соловьева основную концепцию всеединства (со включением софиологической темы), Булгаков, под влиянием Флоренского, целиком уходит в сторону софиологических размышлений.
После издания книги «Свет Невечерний» Булгаков, принявший священство, целиком отдается церковным темам[25], и все его творчество приняло характер богословствования. Однако и в своих чисто богословских трудах Булгаков остается философом, – закваска трансцендентализма, метафизики всеединства, даже некоторые общие начала философской мысли, усвоенные Булгаковым на заре научной жизни, сохранили свою силу и в годы чистого богословствования.
Вернемся еще к вопросу о трансцендентализме у Булгакова. Если в эпоху написания книги «От марксизма к идеализму» Булгаков, стоя на основе трансцендентального идеализма, признал значение интуиции (которую отожествлял с верой)[26], то в «Свете Невечернем» интуиция по-прежнему связана с защитой трансцендентального реализма, но оказывается совершенно несвязанной с верой[27]. Тут же появляется и новый мотив – для Булгакова ныне познание в своем происхождении оказывается восходящим к «греховной расщепленности бытия»[28]. Тем не менее должно признать, что система Соловьева потому и могла повлиять на Булгакова, что она не разрушала у него основ трансцендентализма, а лишь дополняла их. Критицизм – с разными дополнениями и модификациями – сохранил у Булгакова свое значение до конца дней его[29].
Влияние Соловьева было решающим в философском развитии Булгакова больше всего в силу синтетического замысла Соловьева – его стремления создать систему, в которой наука, философия и религия внутренне и органически связаны друг с другом, так и для Булгакова, в частности, чрезвычайно характерно то, что он всю жизнь оставался ученым, всю жизнь работал научно – во всей строгости методов научной мысли (lege artis, no его любимому выражению).
Можно сказать, что потребность научной работы с ее неустранимым чувством реальности видимого мира[30] была существенным элементом в творчестве Булгакова. С другой стороны, в Булга-
842 XX ВЕК
кове очень рано проявился философский дар – мы приводили уже его замечания, что он всегда считал Канта «несомненнее» Маркса... Философом Булгаков оставался и тогда, когда он целиком перешел к богословию, – вернее говоря – в нем нельзя отделить философа от богослова: скорее можно о его богословии думать, что он в нем больше философ, чем богослов, чем можно было бы сказать, что богословие как бы подавило философское творчество. «Свободное искание истины», которое Булгаков называет «священнейшим достоянием философии»[31], было коренным для Булгакова. Совсем в духе Соловьева Булгаков писал[32]: «Философия неизбежно стремится к абсолютному, к всеединству [33] – или к Божеству, насколько оно раскрывается в мышлении; в конце концов и она имеет своей единственной и универсальной проблемой – Бога и только Бога». Это писано в 1916 году, когда миросозерцание Булгакова приняло определенно религиозный характер, но он оставался философом и тогда, когда его философия стала богословием... Во всяком случае, грандиозный синтетический замысел Соловьева тем и покорил себе Булгакова, что соответствовал его собственным исканиям. Мы увидим при изучении метафизики Булгакова, до какой степени идеи Соловьева глубоко засели в нем.
Необходимо особо подчеркнуть влияние Флоренского на Булгакова. Во Флоренском было гораздо более стилизации, чем это было у Булгакова, но манера Флоренского брать «старые меха» для нового вина в большой мере определяла творчество и Булгакова. Впрочем, надо сказать, что когда революция разделила Флоренского и Булгакова (1918 г.), Булгаков все более освобождался от того, можно сказать, гипнотического влияния на него Флоренского, которое длилось несколько более десяти лет.
По типу своей мысли, по внутренней логике своего творчества Булгаков принадлежал к числу «одиночек» – он, собственно, не интересовался мнением других людей, всегда прокладывал себе дорогу сам, и только Соловьев и Флоренский вошли в его внутренний мир властно и настойчиво. В мужественном и даже боевом складе ума у Булгакова – как ни странно – жила всегда женственная потребность «быть в плену» у кого-либо, потому-то живая, многосторонняя личность Флоренского, от которого часто исходили излучения подлинной гениальности, имела столь глубокое влияние на Булгакова, что софиологическая концепция, развитая Флоренским, пленила впервые ум Булгакова именно в редакции Флоренского: лишь на этой почве построения Соловьева вновь ожили у Булгакова... Перейдем теперь к изучению системы Булгакова.
843 ЧАСТЬ IV
7. Излагать учение Булгакова тем труднее, что книги его насыщены богатым содержанием – достаточно посмотреть в книге Зан-дера о Булгакове перечень работ последнего, чтобы убедиться, как разнообразны, глубоки и существенны были темы его творчества. Поскольку, однако, заняты мы здесь философией Булгакова, для нас отходит в сторону очень многое из того, что писал Булгаков. Собственно, философское творчество его кончается книгой «Свет Невечерний», – дальнейшие же работы, не теряя внутренней связи с проблемами философии, уходят в богословие. Нам представляется наиболее целесообразным поэтому положить в основу нашего изложения тот философский материал, который мы находим в добогословский период творчества Булгакова (т.е. кончая его «Светом Невечерним»), но мы все время будем дополнять его в соответственных частях и тем, что дают богословские работы его.
Было бы вполне возможно начать изложение философской системы Булгакова с анализа его гносеологических взглядов – но в своей гносеологии он совершенно не оригинален, и не в ней надо искать творческой основы философских исканий Булгакова: дело ведь не в том, чтобы раскрыть формальную системность в его мысли, а в том, чтобы вникнуть в саму динамику его мысли. Если сам Булгаков, излагая систему Соловьева[34], начинает с изложения его гносеологии (которая тоже не является основоположной у Соловьева), то потому, что Булгакову очень уж хотелось представить различные учения Соловьева именно как систему. У самого же Булгакова его гносеология (трансцендентальный реализм с различными дополнениями) определяла лишь формальную сторону его построений, не влияя на их содержание. Это особенно видно на постоянном подчеркивании антиномизма в мышлении: принцип антиномизма имел коренное значение для Булгакова, но, напр., в «Философии хозяйства», где Булгаков так много говорит о «конкретном неразложимом единстве логического и алогического»[35], т.е. о реальной антиномичности жизни, само понятие антиномизма не выдвигается еще Булгаковым. Только в «Свете Невечернем», с прямой ссылкой на Флоренского125, понятие антиномизма получает исключительно широкое применение. Однако философская система Булгакова in nuce дана уже в «Философии хозяйства»[36]. Рационализм дорог Булгакову лишь как критицизм, он даже подчеркивает в одном месте[37], что «о нездешних корнях нашего бытия (что и образует основную концепцию у Булгакова. – В.З.) нам может пове-
844 XX ВЕК
дать «только откровение... которое затем уже может получить и философскую обработку». Булгаков говорит даже по отношению к учению, что мир сотворен Богом, что это «аксиома веры»[38]; он упрекает Вл. Соловьева в «чрезмерном дедуцировании» творения, т.е. в рационализме[39]. И нарочито против Соловьева он утверждает, что «переход Абсолютного к относительному бытию не понятен»[40].
Если вдуматься в то, что составляет основу философских построений Булгакова[41], то можно сказать словами его предисловия к «Свету Невечернему», что он ищет «пути через современность к православию»: Булгаков идет тем же путем «восхождения» (от космоса к Богу), как мы видели у Флоренского, – и даже больше: основы философских построений Булгакова лежат в его космологии. Религиозный перелом не оторвал его от мира, а сам определился (во всяком случае в значительной степени) потребностью глубже понять мир и проникнуть в его сокровенную жизнь, сокровенный смысл. Булгакову чужд «соблазн божественности мира»[42], во всяком случае, различение Абсолюта и космоса во всей силе сохранялось у него до конца (несмотря на то, что в своем богословии Булгаков принимает метафизическое их единство), – и саму идею «всеединства» он долго относит только к космосу. Это очень важно утвердить в самом начале при изучении построений Булгакова, которого не соблазняет «маска вещности»[43], лежащая на природе, создающая «непроницаемую» оболочку мира. В софиологии, о которой идет речь уже в «Философии хозяйства», Булгакова интересует прежде всего ее «космический аспект»[44]. «Тварь есть всеединство»,— утверждает Булгаков в «Свете Невечернем»[45]: она есть «единое – многое все», «ей принадлежит положительное всеединство»[46]. Дальше читаем: «Онтологическая основа мира заключается в сплошной метафизически непрерывной софииности его основы»[47].
Исходя из этого существенного, ничем не стираемого различия между Абсолютом и космосом, Булгаков следует в его осмыслении за тем построением, которое впервые установил Филон, стоявший перед такой же антитезой. София, как идеальная основа мира, стоит между Абсолютом и космосом («metaxu»), как некое «третье
845 ЧАСТЬ IV
бытие», соединяющее в себе и божественную и тварную природу... Даже и тогда, когда Булгаков перешел к учению о метафизическом единосущии Абсолюта и мира, он не терял никогда из виду их различия и говорил о «двух неравных реальностях» (Бога и мира)[48]. «Хотя и вызванное к бытию из ничего, – пишет тут же Булгаков[49], – творение не есть ничто перед Богом, потому что имеет... так сказать, свою собственную божественность (которая есть тварная София)... имеет в себе собственную метафизическую упругость... Эта самостоятельность осуществляется в душе мира, как всеобщей связи, всеединстве тварного бытия». Булгаков упрекает, напр., томизм в том, что у него «нет места различению Бога и мира»[50], считает теокосмизм (который мы видели, напр., у Франка) «нехристианским учением»[51], так как «здесь нет самостоятельного места для мира в его реальности «мир принадлежит самому себе... он действительно имеет в себе творящую и движущую силу»[52].
«Собственную реальность» мира Булгаков ощущает тем больше, чем ярче выступает для него тварное всеединство, чем больше natura naturans просвечивает сквозь natura naturata[53], чем сильнее чувствует он «панэротизм» природы, ее динамизм. «Влечение природы к своей форме-идее, стремление облечься в свою собственную форму в существе своем есть эротическое стремление»[54]. Отсюда живое ощущение мощи мира, его творческой неистощимости и безграничности – благодаря его «софийности» (Булгаков однажды говорит об «океане» софийного (тварного) бытия»)[55]. Для Булгакова космос есть живое, одушевленное целое[56], и потому он серьезно и настойчиво выдвигает понятие «души мира» – уже в «Философии хозяйства»[57]. «Единая мировая душа,— читаем здесь[58], – natura naturans стремится овладеть природой, как natura naturata». «Душа мира, – читаем мы в другом месте[59], – содержа в себе все, является единящим центром мира». Еще ярче выдвигается понятие души мира в «Свете Невечернем», здесь мы читаем[60]: «Мировая душа, как энтелехия Мира, есть начало связующее и орга-
846 XX ВЕК
низующее мировую множественность natura naturans по отношению к natura naturata – универсальная инстинктивно бессознательная или сверхсознательная anima mundi[61], которая обнаруживается в вызывающей изумление целесообразности строения организмов, бессознательных функциях, инстинктах родового начала... Эта душа мира закрыта многими покрывалами, причем эти покрывала сами собою истончаются по мере духовного восхождения человека. Мировая душа, как сила единящая, связующая и организующая мир, проявляет свое действие всякий раз, когда ощущается именно связанность мира, как бы она ни осуществлялась... феноменально она многолика, пребывая субстанциально единой». В другом месте[62] Булгаков говорит о «мудрости мировой души»; «душа мира, —пишет он[63] в «Невесте Агнца», – есть органическая сила, имеющая инстинктивную закономерность бытия в его «эволюционном развитии». «Душа мира, – отмечает, однако, Булгаков[64], – как не имеющая своего ипо-стасного центра, но являющая лишь неипостасную «природу», в некоей своей слепоте и инстинктивности, в борении стихийных сил, созидательных и разрушительных, как бы ощупью, осуществляет внутренний план бытия в возможных его вариантах». «В душе мира находятся "семенные логосы" бытия – однако в потенциальной их аморфности. Реальная множественность многообразной твари, свойственная вселенной, связывается в единство мировой душой»[65]. «Душа мира движет его или как темный инстинкт, внутренняя закономерность бытия в разных его образах, или как индивидуальная жизнь особей, которым свойственна самопроизвольность движений, низший род тварной свободы и самотворчества»[66], ибо «душе мира, рассматриваемой независимо от тех ипостасей, которыми она ипостазируется, свойственна собственная свобода, поскольку она есть общее начало жизни творения. Мир себя осуществляет в эволюции жизни, повинуясь смутному инстинкту и восходя к высшим формам ее свободно, т.е. не как вещь, но как живое существо»[67], «Безусловно мертвого вообще в творении не существует, – «мертвая» есть еще не ипостасированная природа, – здесь имеет место особый вид подсознательной, еще не сознательной жизни»[68].
Эти все размышления Булгакова (которые можно было бы при желании чрезвычайно умножить) мы привели, чтобы показать, как сильно выступает у него (вплоть до последней его книги «Невеста Агнца») космологическая тема. Булгаков идет гораздо дальше Фло-
847 ЧАСТЬ IV
ренского, – для него единство тварного бытия, его живая мощь, своеобразный «панэротизм» природы – все это формирует его понимание, лучше сказать – его восприятие природы, как «живого существа». Но этому «живому единству бытия» (его «всеединству») Булгаков, вслед за Вл. Соловьевым и Флоренским, усваивает именование «Софии» – и этим он уже выходит сразу за пределы чисто космологической темы, начинает для себя ряд новых проблем. Ввиду центральности понятия Софии в метафизике Булгакова мы должны несколько подробнее остановиться на нем.
8. Булгакову, – и не ему одному, – импонировало, конечно, прежде всего самое имя – «София», тот поэтический облик ее, который дает ей Соловьев, зачаровавший целую плеяду поэтов[69]. Но вслед за Соловьевым, и еще вслед за Флоренским, Булгаков центрирует больше и больше свое внимание на понятии Софии, которая позже становится таким всеобъемлющим понятием, что оно поглощает все иные категории.
Проследим разные аспекты идеи Софии у Булгакова. Прежде всего сюда привходит все то, что было сказано о душе мира. Уже в «Философии хозяйства» «душа мира» именуется Софией, но здесь же мы узнаем, что «мир потенциально софиен, актуально же он хаотичен; в своем вневременном бытии он есть сама София... мир удален от Софии не по существу, но по состоянию...[70] Вследствие нарушения изначального единства Софии мы находим в мире смещение бытия с его метафизического центра, что создает болезнь бытия – процесс становления, временности, несогласованности, противоречий, эволюции, хозяйства»[71]. «На первобытный хаос, первоволю, первоматерию, представляющую бесформенное влечение к жизни, наброшено одеяние софийности, но он несет его только как покров»[72]. «На мир ложится тяжелый покров механизма, закон всеобщей причинной связи, как универсальная форма связи сущего»[73].
Космологический аспект Софии меняется постепенно уже в «Свете Невечернем». По-прежнему еще «тварь есть всеединство», т.е. понятие всеединства все еще имеет смысл чисто космологический (что и законно), но тут же проступают и новые мотивы. «Тайна мира, – пишет Булгаков, – в женственности... зарождение мира есть действие всей Св. Троицы, в каждой из Ее Ипостасей простирающееся на восприемлющее Существо, вечную женственность, которая через это становится началом мира». И она есть «четвертая
848 XX ВЕК
ипостась»[74]. Мы дальше коснемся мотивов, в силу которых Булгаков именует здесь Софию, как Вечную Женственность и материнское лоно бытия «четвертой ипостасью», а пока проследим развитие космологического аспекта Софии у Булгакова. «Что же есть эта Вечная Женственность, – спрашивает он[75], – в своей метафизической сущности? Тварь ли? Нет, не тварь. Занимая место между Богом и миром, София пребывает между бытием и сверхбытием... София, хотя не есть Абсолютное или Бог, но имеет то, что имеет, непосредственно от Бога, т.е. абсолютным образом». «Не будучи сама вечностью, она всем обладает вечным образом... Она свободна от времени, возвышается над ним, но самой ей не принадлежит Вечность. Ей принадлежит положительное всеединство»[76]. Но мир в одно и то же время и есть София, но и отличается от нее, не есть София»; София собственно есть «мир идей, т.е. идеальная основа мира»[77]. «София по отношению ко множественности мира есть организм идей, в котором содержатся идейные семена всех вещей» – в ней «корень их бытия»[78]. Этот «мир идей», идеальное «все», актуально содержащееся в Софии, существует для тварного мира не только, как его основа, но и как норма, предельные задания, аристотелевская энтелехия»[79]. «Мир есть ничто, засемененное идеями, становящееся Софией... Есть (отдельно? – В.З.) предвечная божественная София («третье бытие», как мы говорили выше. – 5.3.), а мир, как София, есть становящаяся София».
Уже в этих словах есть расплывчатость – понятие Софии, оставаясь понятием космологическим, раздваивается – частью София еще в пределах мира, частью уже вне его. Но дальше мы узнаем, что «акт творения мира осуществляется созданием в Софии двух центров» – «неба и земли»: это и создает различение Софии божественной и Софии космической (= «Земли»)[80]. Углубляя это различение – до того, что мы имеем уже фактически не одно, а два понятия Софии, – Булгаков строит интересное учение о «телесности», проводя различие между «материей» и «телом». Булгаков выдвигает понятие «духовной телесности», – материя для него есть «не субстанция тела», как думают материалисты. – а только его «качество» – «сила, делающая тело плотью»[81]. «Духовная телесность[82] не связана ни временем, ни пространством[83] и в
849 ЧАСТЬ IV
применении к ней «противоставление духа и тела, спиритуализма и материализма теряет всякий смысл»: «Эта антитеза выражает собой не изначальную сущность тела, но лишь его модальность, определенное состояние телесности».
[1] Ibid., стр. 288. В этих словах Флоренский очень близко подходит к раскрытию «православного космизма».
[2] Для Флоренского «Церковь» «предсуществует», он не допускает разделения церкви мистической и церкви исторической. «Это— одно и то же существо», "предшествующий" миру зон» («Столп...», стр. 337—338).
[3] Ibid., стр. 350.
[4] Ibid., стр. 325.
[5] Ibid., стр. 224.
[6] Ibid., стр. 236.
[7] Для биографии о. С. Булгакова см. его «Автобиографические заметки» (Париж, 1946 г.), в которых, впрочем, рассказаны лишь отдельные моменты из его жизни; см. также небольшую брошюру «Памяти о. С. Булгакова (Париж, 1945), где составителем ее (Л.А. Зандером) даны основные сведения о жизни о. С. Булгакова, тщательно просмотрена «хронологическая канва» его жизни (стр.49—31). В книге Л.А. Зандера «Бог и мир; миросозерцание о- С. Булгакова» (тт. I—II, Париж, 1948) в конце второго тома дана полная библиография работ о. Сергия – для нас особенно важны указания философских статей его (т. II, стр. 349—352). К сожалению, Л.А. Зандер не дал обзора книг и статей, посвященных анализу идей о. Сергия.
[8] «Автоб. зам.», стр. 25.
[9] Ibid., стр. 27.
[10] Ibid., стр. 30.
[11] «Автоб. зам.», стр. 62.
[12] Ibid., стр. 64; «От марксизма к идеал.», стр. 264.
[13] Книга имела подзаголовок «Созерцания и умозрения».
[14] «Свет Невечерний», стр. 11.
[15] Книга «Философия трагедии» (вышедшая только по-немецки: «Philosophie d. Trag6die». Darmstadt, 1927) хотя и посвящена диалектике немецкой философии XIX в., но в то же время насыщена богословскими идеями.
[16] «От марксизма к идеал.», стр. XI.
[17] «От марксизма к идеал.», стр. XII.
[18] Ibid., стр. XVI.
[19] Ibid., стр. XVI.
[20] Ibid., стр. XVIII.
[21] В сборнике статей «От марксизма к идеал.», стр. 195—262.
[22] Сборник «Тихие думы» (Москва, 1918). См. статью «Стихотворения Вл. Соловьева», стр. 73.
[23] Ibid., стр. 95.
[24] Ibid., стр. 103.
[25] В «Автоб. зам.» (стр. 49), относящихся к этому периоду, Булгаков упоминает о том, что одно время он «обращал свои упования к Риму», что «позднее он совершенно преодолел это в себе», «потеряв к Риму духовный вкус».
[26] «От марксизма к идеал.», стр. 117. Ср. «Философия хоз.», стр. 138, где находим критику односторонностей, в которые впадает трансцендентализм – ибо знание вообще возможно лишь «благодаря реальной причастности человека к Божественной Софии».
[27] «Свет Невеч.», стр. 32.
[28] Ibid., стр. 77.
[29] См. в его посмертном труде «Невеста Агнца», стр. 250.
[30] См. яркие страницы о «реальности множественного бытия» в «Свете Невеч.», стр. 177— 178.
[31] «Свет Невеч.», стр. 76.
[32] Ibid., стр. 76.
[33] Это сказано en passant, но в этом мимолетном замечании – ключ к философским исканиям Булгакова.
[34] В статье «Что дает современному сознанию система Вл. Соловьева» (в сборнике «От марксизма к идеал.»).
[35] «Фил. хоз.», стр. 21.
[36] В «Невесте Агнца» Булгаков прославляет «критический антиномизм» (стр. 250).
[37] «Свет Невеч.», стр. 238.
[38] Ibid., стр. 176.
[39] Ibid., стр. 179. Прим. 2.
[40] Ibid., стр. 177.
[41] Любопытно отметить, что еще в «Свете Невечернем» Булгаков говорит: «лишь как искатель религиозного единства жизни взыскуемого, но не обретенного, выступаю я в этой книге» (Ibid., стр. 1).
[42] Ibid., стр. III.
[43] «Филос. хоз..», стр. 41.
[44] Ibid., стр. 149 (прим.).
[45] «Свет Невеч.», стр. 205.
[46] Ibid., стр. 214, 210. Ср. стр. 231.
[47] Ibid., стр. 229.
[48] «Невеста Агнца», стр. 211. Надо заметить, что «Невеста Агнца» (последняя книга Булгакова) прямо примыкает к «Свету Невечернему», как это справедливо отметил Л.А. Зандер («Бог и мир», т. I, стр. 87).
[49] «Нев. Агнца», стр. 212—213.
[50] Ibid., стр. 231, ср. стр. 252.
[51] Ibid., стр. 241.
[52] Ibid., стр. 243.
[53] «Свет Невеч.», стр. 254 [Природа творящая, природа сотворенная (лат.).].
[54] Ibid., стр. 253-4.
[55] «Невеста Агнца», стр. 156.
[56] Ср. «Филос. хоз.», стр. 79.
[57] У Булгакова есть и понятие «сердца мира» («Филос. хоз.», стр. 44).
[58] Ibid., стр. 125.
[59] Ibid., стр. 149.
[60] «Свет Невеч.», стр. 223—225.
[61] Мировая душа (лат.).
[62] «Тихие думы», стр. 136.
[63] «Невеста Агнца», стр. 346.
[64] Ibid., стр. 188.
[65] Ibid., стр. 74-5.
[66] Ibid., стр. 112.
[67] Ibid., стр. 143.
[68] Ibid., стр. 111.
[69] Выражение этой поэтической зачарованности Булгакова образом Софии у Соловьева находим в его прекрасной статье, посвященной стихотворениям Соловьева («Тихие думы»).
[70] Ibid., стр. 149.
[71] «Филос. хоз.», стр. 119.
[72] Ibid., стр. 146.
[73] Ibid., стр. 153. Все это очень близко к учению Соловьева в его «La Russie et PEglise Universelle». См. выше ч. III, гл. II.
[74] «Свет Невеч.», стр. 205, 213.
[75] Ibid., стр. 214.
[76] Ibid., стр. 215.
[77] Ibid., стр. 216.
[78] Ibid., стр. 221.
[79] Ibid., стр. 222. Ср. учение об «истине бытия» у Кудрявцева (ч. III, гл. IV).
[80] Ibid., стр. 239, 240.
[81] Ibid., стр. 268. У Булгакова есть еще понятие «умопостигаемой материи» (Ibid., стр. 252).
[82] Самое существо телесности, ее определяющий момент Булгаков видит «в чувственности, как самостоятельной стихии жизни», отличной от духа, но ему не чуждой и не противоположной» (Ibid., стр. 249).
[83] Ibid., стр. 255.
Приложение. Краткий обзор философского творчества авторов, не упомянутых в предыдущем изложении
В своем изложении я касался лишь тех мыслителей, философское творчество коих либо ценно само по себе, либо важно по тому значению, какое оно имело в развитии русской мысли. Но вне моего изложения неизбежно осталось еще немало мыслителей, которые либо отошли в сторону от философии, уйдя в другие работы, стоящие вне философии, либо по разным обстоятельствам не успели или не смогли договорить до конца их философские идеи, указания и намеки на которые находятся в их книгах или этюдах.
Упомянем, прежде всего, о различных ученых, которые, помимо своей основной специальности, отдали известную дань философии.
Юристом по специальности является Е.В. Спекторский, написавший прекрасное исследование по истории философии XVII века («О социальной физике»). Он опубликовал малоценную книгу «Христианство и культура», но ему же принадлежат несколько ценных философских этюдов («Этика и антропология» и др.).
Из математиков, занимавшихся темами философии, уже упомянутых в гл. VII и IX (ч. III), особо надо сказать о П.А. Некрасове, из общих трудов которого нельзя не отметить его большую речь «Московская философско-математическая школа и ее основатели»[1], где идет речь об аритмологии, как учении о прерывных функциях и о философских выводах, вытекающих из этого учения. Взгляды Некрасова (как и близкого ему математика В.А. Алексеева), к сожалению, выражены таким плохим языком, фантастичность различных обобщений, иногда доходящих до смешного, до того велика, – что все это закрывает философское зерно, заключенное в принципах аритмологии. В силу этого невозможно серьезно обсуждать построения Некрасова.
862 ПРИЛОЖЕНИЕ
Мы не рассматривали также в главе, посвященной неолейбницианству, талантливого ученика Н.О. Лосского Д.В. Болдырева, скончавшегося на 31-м году жизни. Небольшая книга его «Знание и бытие» (Харбин, 1935 г. Издание посмертное) свидетельствует о бесспорном философском даровании Болдырева (см. высокую оценку Болдырева в вступительной в указанной книге статье Н.О. Лосского), но ранняя смерть прервала философское творчество Болдырева.
Недавно выпустил книгу «Основы органического мировоззрения» С.А. Левицкий (1947), но самостоятельных построений здесь почти нет.
Рано погиб от неизлечимого недуга В.Ф. Эрн[2] (1881—1915), написавший две обстоятельные книги по итальянской философии (О «Розмини» и «Джоберти») и ряд ярких статей, часть которых собрана в сборнике «Борьба за логос»*. У Эрна было большое философское чутье, бесспорное дарование и, проживи он долее, можно было бы быть уверенным, что он мог бы создать своеобразную систему. Но Эрну очень мешала пылкость его характера, – в философии он нередко становился публицистом, что очень понижало его философскую проницательность. Не говоря об его прогремевшей в свое время (в эпоху войны 1914—1918 гг.) статье «От Канта к Круппу» и его прекрасной статье, появившейся в те же годы, «Время славянофильствует», даже его более спокойные статьи, собранные в книге «Борьба за логос», часто шокируют читателя претенциозностью и необоснованностью. Так, напр., основное для книги про-тивоставление ratio и logos, несмотря на многочисленные попытки формулировать яснее их различие, так и остается лишь программой неосуществленного философского замысла. С другой стороны, в книге Эрна есть много и замечательных мест, заставляющих искренно пожалеть о ранней смерти даровитого мыслителя.
Несколько статей о. Г. Флоровского (род. в 1893), ныне целиком ушедшего в богословие, свидетельствуют о философской зоркости их автора, а литературная одаренность его, соединенная с исключительной эрудицией, делает чтение работ Флоровского всегда интересным. Но Флоровский, по-видимому, совершенно ушел ныне в богословие[3].
Из многочисленных работ А.Н. Гилярова (1856—1928) (?) особенно надо отметить «Руководство к изучению философии» (Киев,
863 ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
1916). Гиляров развивает своеобразную систему «синехологии» (очень близкую к софиологическим построениям). Гиляров был последователем философии Фехнера, и его наиболее ценные мысли лежат в области космологии.
В.Е. Сеземан (1884—1937) (?) писал сравнительно мало по-русски, – главные его работы написаны по-немецки[4]. Сеземан мыслил в линиях новейшего трансцендентализма (довольно близко к построениям С. И. Гессена).
Больше надо сказать о М.М. Рубинштейне (род. в 1880), который остался после революции в Сов. России (жив ли он теперь – остается неизвестным). Ему принадлежали очень хорошие работы по педагогике, проникнутые истинно философским духом. Наиболее значительная его книга «О смысле жизни» (т. I—II. Москва, 1927) осталась неизвестной нам. Она попадала за границу случайно и редко, и мы знаем о ней лишь по довольно подробной рецензии о ней Чижевского[5]. Рубинштейн, бывший раньше правоверным учеником Риккерта, в своей книге «О смысле жизни» совершенно отходит от трансцендентализма и очень приближается к современному экзистенциализму. Центральной проблемой для него является человек, а в человеке его центральная сила – способность к творчеству... Очень плодовит и имеет огромные заслуги в разных областях исторического изучения философии (русской, украинской, чешской, немецкой) Д.Я. Чижевский (род. в 1895 г.). Он написал несколько философских этюдов по логике, этике, философии языка и философии истории. Но все это лишь материалы для некоей «чаемой» системы, которая лишь чувствуется в этюдах Чижевского[6].
В.Я. Илъин и Д.А. Зандер написали несколько работ, касающихся проблем философской систематики, но все это memora disjecta[7], как то же надо сказать и о работах Н.А. Реймерса, отчасти Боранецкого (издавшего в 1948 г. книгу «Ценность и человек»).
На этом мы кончаем наше «приложение».
[1] См. сборник статей, посвященных Н.В. Бугаеву (Москва, 1904, стр. 1—249). См. также статью Некрасова «Философия и логика науки о массовых проявлениях человеческой деятельности» (отд. издание. Москва, 1902).
[2] В.Ф. Эрн. «Борьба за логос». Москва, 1911, стр. 361. О его монографии, посвященной Сковороде, мы уже упоминали в гл. о Сковороде. Упомянем еще о большой статье Эрна в сборнике, посвященном Вл. Соловьеву, «Гносеология Вл. Соловьева» (сборник I «О Вл. Соловьеве». Москва, 1911, стр. 129—207).
[3] Книгу Флоровского «Пути русского богословия», в которой так много материала по истории русской философии, мы часто цитировали. Помимо ранних этюдов по истории русской философии, в свое время отмеченных нами (о Соловьеве, Тютчеве, Герцене и др.), Флоровский написал немало этюдов систематического характера («К обоснованию логического релятивизма», «О типах исторического истолкования» и др.).
[4] W. Sesemann. Beitrage zum Erkenntnissproblem. 1927. Logische Gesetze und das Sein. («Eranos», 1932).
[5] Чижевский «Философские искания в советской России». «Совр. зап.», № XXXVII. 1924г., стр. 501—524.
[6] Число этюдов и книг, написанных Чижевским, превышает уже 100 номеров. К систематическим построениям имеют отношение этюды «О формализме в этике», «Логика и этика».
[7] Разрозненные части (лат.).
Заключение
Мы подошли к концу нашего труда и теперь вполне уместно отдать себе отчет в том, насколько нам удалось осуществить тот первоначальный замысел, который лег в основание всей работы. Велики были, к сожалению, затруднения, которые стояли на нашем пути, и здесь прежде всего приходится помянуть частую невозможность достать необходимые для работы материалы. Затруднение это было тем более велико, что мы поставили себе за правило всегда обращаться лишь к первоисточникам и не брать материал из вторых рук, – между тем в Париже не всегда можно было найти подлинные сочинения тех или иных авторов. В некоторых случаях нам поневоле пришлось дать очень краткое изложение построений отдельных мыслителей; с особенной болью думаю я о главах, посвященных таким крупным мыслителям, как Юркевич и Страхов, многие работы которых нам так и не удалось достать. Естественно, что в силу этого эти параграфы особенно пострадали. С другой стороны, очень часто нам приходилось быть слишком краткими – во вред изложению... Все эти недостатки автор сам очень сильно чувствует и надеется, что снисходительный читатель, считаясь с указанными обстоятельствами, не усмотрит в краткости или неполноте изложения небрежности с нашей стороны.
Во всяком случае, мы стремились, по мере возможности, проложить путь для исторического изучения русской философии. Конечно, для XIX века многое уже было сделано до нас; даже о Соловьеве имеется очень большая литература, многое уже вставлено у него в историческую рамку. Но все то богатейшее развитие русской мысли, о котором говорим мы во втором томе нашего труда и которое частью захватывает мыслителей, ныне еще действующих, – оно еще не было предметом исторического исследования, и нам здесь приходилось самим пролагать себе путь. В связи с этим я особенно хотел бы обратить внимание на тот метод, каким я все время пользовался при изучении отдельных мыслителей и который мне кажется единственно верным для историка. При изучении каждого мыслителя я старался выяснить те творческие корни, из коих развивались его построения. Это не психологизм, а чистый объективный историзм, т.е. проникновение в ту внутреннюю диалектику мысли данного автора, без понимания которой невозможно дать исторически правильное изложение его взглядов. Задача историка
865 ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
не в том ведь заключается, чтобы реконструировать взгляды данного автора и придать им известную систематичность, а в том, чтобы уяснить те темы, которые преимущественно определяли творчество данного автора и те интуиции или исходные построения, которые направляли это творчество. История русской философии есть ведь в то же время, история творчества отдельных мыслителей. Потому-то я стремился всегда sine ira et studio[1], тщательно и добросовестно изучая отдельных философов и наново все перечитывая, войти в мир их мысли, во внутреннее движение их идей.
2. Конечно, я не мог обойтись в своем изложении без оценки взглядов отдельных мыслителей, – безоценочного исторического изложения вообще ведь не может быть. По мере возможности, однако, я старался быть свободным от пристрастия в ту или иную сторону, от односторонностей или предвзятого отношения к различным мыслителям. Не мне судить, насколько мне это удалось, но могу сказать, что я добросовестно следовал указанному правилу. И все же в оценке всегда имеет место больший или меньший субъективизм, что и создает возможность резких разногласий.
«Оценочной» является, конечно, и та основная историософская схема, которая положена в основание моего труда и которую я имел случай много раз проверять. Я имею в виду то положение, что ключ к диалектике русской философской мысли надо, по-моему, искать в проблеме секуляризма. Конечно, секуляризм может иметь две разных формы. Секуляризм означает столько же защиту свободы исследования, свободы философской научной мысли, сколько может означать и принципиальное отвержение религиозной установки духа. Действительно, свободу исследования можно защищать, стоя на религиозной точке зрения, т.е. исходя из церковной традиции, но отдаваясь, по знакомому уже нам вьшажению Карсавина, «свободной стихии богословских исследовании». Но можно и отвергать заранее религиозную установку и даже принципиально защищать всецелую автономию разума и тем самым неизбежно вступать на путь борьбы с религиозным освещением проблем жизни. Секуляризм на Западе пошел очень рано по второму пути, и вся история западной культуры развивалась под знаком борьбы с Церковью и решительным отвержением всего, что с какой-либо стороны может ограничить принцип «автономии» сфер культурного творчества. На этой почве создались в условиях западной культуры очень запутанные и неправильные ее отношения с Церковью, с христианством вообще. Вся парадоксальность, и вместе с тем вся трагичность западной культуры связана с тем, что основные темы, которые доныне вдохновляют там творчество, генетически и по существу связаны с христианским благовестием, а решения этих тем ищут непременно вне христианства. Этот трагический тупик ныне уже до конца, надо надеяться, осознан на Западе, и оттого здесь так актуальна тема преодоления секуляризма и возврата к Церкви.
Западный секуляризм со всеми его ядами, с его проповедью «автономии» разных сфер творчества вошел в русские умы как раз тогда,
866 ЗАКЛЮЧЕНИЕ
когда рушилось у нас прежнее церковное мировоззрение, которое своими крайностями (иными, однако, чем в западном христианстве) вызвало поворот у нас к Западу. Для секуляризма – в общем смысле этого слова – у нас почва была уже подготовлена, – но в том же XVIII веке мы видим два его направления: одно действительно идет против Церкви и ее традиций (это началось в русском «вольтерианстве» XVIII в. и уцелело доныне, превратившись в «активное безбожие» и принципиальное отвержение Церкви, религии вообще), – а другое, отходя от Церкви, не порывало с христианством, а лишь защищало «свободную стихию богословских исследований». Начиная с Сковороды, через старших славянофилов, через Соловьева – вплоть до наших дней проблема соотношения разума и веры, свободного исследования и церковной традиции занимала и занимает наши умы. Напомним острую, яркую позицию Шестова в его радикальном отвержении компетенции разума в делах «веры», его настойчивые указания, что путь свободы духа открыт лишь в вере, а во всяческом рационализме, крайнем или смягченном, приходится иметь дело с «логическим принуждением», более тяжким и роковым, чем ограничение свободы в церковной традиции.
Этот спор не закончен доныне в русской философии; вокруг темы о соотношении свободы исследования и прав традиции, темы о «разуме» и «вере» еще идет внутренняя борьба, равновесие еще не найдено. Но то, что эта тема переходит от поколения к поколению, изнутри определяя разные пути философских исканий, эта живучесть, некая страстность, внутренняя неустранимость проблем, поставленных западным и нашим секуляризмом – все это прежде всего оправдывает то, что в этом направлении надо рассматривать диалектические соотношения и связи в развитии русской мысли. Тут, однако, есть еще нечто, о чем я должен сказать с полной открытостью и что вносит оценочный момент в саму исто-риософскую схему. Несколько соображений, поясняющих это, нам необходимы, чтобы до конца выявить нашу основную концепцию, которая определила пути настоящей работы.
3. Я уже сказал выше, что темы европейской философии исходят из христианского благовестия, но что философская мысль на Западе, а отчасти и в России ищет разрешения их вне Церкви, вне христианства. Этих тем собственно три, и все они характерны и неустранимы, все они трагичны. – Это есть прежде всего тема персонализма или личности (завещанная христианством в учении о воскресении или восстановлении целостной жизни человека), затем тема свободы (определяемая отвержением христианством всякого законничества) и, наконец, тема социальная (завещанная благовестием о Царстве Божием). Все эти темы, внутренне и органически связанные между собой в христианском благовестии, вошли столь глубоко в душу христианских народов, стали столь центральными и определяющими, что все творческое вдохновение, все горячие и страстные духовные искания у христианских народов питаются именно ими. Вся философская мысль Европы (и Запада и Востока), как бы она ни зависела от богатейшей
867 ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
античной мысли, все же насквозь пропитана указанными беспокойными темами, которые мучат наш дух. Но так случилось – и сейчас не место входить в подробности, – что уже в средние века, а тем более в новой философии Запада, идея решительной независимости разума от Церкви, от озарений веры возобладала окончательно. Философия оказалась в тупике, поскольку она держалась за исходную позицию рационализма, выраженную наиболее ясно у Декарта. Тупик создается именно тем внутренним противоречием, что подлинно живые творческие темы философского размышления восходят к благовестию Христову и потому и не могут быть разрешены вне его. История же западной философии есть искание того, как можно было бы решить эти темы вне христианства, вне Церкви.
В восточном христианстве, в его истории были свои тяжкие периоды мыслительной неподвижности и схоластики в дурном смысле этого слова, но все же, по существу, здесь не было и нет почвы для принципиального отвержения церковной истины. Не могут не чувствовать православные люди, что наши установки, наше понимание природы и человека не знают всех тех затруднений, которые в свое время на Западе побуждали мысль идти путем недоверия к Церкви. И даже более, – в озарениях веры мы находим богатейшие дополнения к lumen naturale rationis («естественный свет разума»). Вот почему для нас, русских, созревавших духовно в православии, открыты иные подходы к центральным проблемам (которые у нас те же, что и на Западе). Внутренняя борьба, которую мы видели в развитии русской мысли за два века, как раз и состоит в том, что внутренним чутьем мы обращены к иным перспективам, чем те, которые открываются нам сквозь призму западной секулярной философии. Русская мысль, однако, осуждена самой историей на это глубочайшее раздвоение – отчасти мы носим ведь ныне Запад в самих себе, определяемся его духовными исканиями и попадаем неизбежно в его тупики, но отчасти стоим мы и на другом пути, на том пути, который открыт нам нашим православным восприятием культуры и жизни, человека и природы. Мы как бы стоим на пороге (а может быть, частично уже и переступили этот порог) философских построений, определяемых озарениями, дарованными нам православием... Потому-то и не случайно, что в истории русской философии то или иное решение проблемы секуляризма оказывается как бы тем водоразделом, который ориентирует в одну или в другую сторону нашу мысль. Я не могу дальше развивать эти соображения, в которых даны лишь некие намеки, – я привел их только для того, чтобы подчеркнуть, что принятие или отвержение историософской схемы, лежащей в основе моей работы, связано с «оценочным» моментом, с принятием или отвержением христианства, как основной творческой силы нашей культуры. Добавлю только, что, усмотрев в развитии русской философии основное значение темы секуляризма, я с полным вниманием и непредубежденностью подходил к изучению и тех мыслителей, которые совершенно несозвучны мне.