Неведомый гений написал когда-то на фронтоне Дельфийского храма: "Познай самого себя", - гений же потом и объяснил грекам таинственный смысл этой надписи. Сократ первый увидел в ней глубочайшую загадку о человеке и первый догадался, что в решении этой загадки должна заключаться вся полнота человеческой мудрости. Он сделался горячим проповедником своего открытия, говорил о нем везде, и всем, кто только хотел его слушать. Из его бесед греки услышали, что он - мудрейший из афинян, по суждению оракула - решительно отвергает в отношении себя справедливость этого суждения и считает себя круглым невеждой; потому что, по его глубокому убеждению, пока не решена великая загадка о самом человеке, всякая наука и всякое знание могут служить только выражением ученого невежества. Но среди всех других ученых невежд Сократ все-таки резко выделялся тем, что он вполне понимал, в чем заключается истинная мудрость, и с любовью стремился к ее достижению (В. Несмелов. "Наука о человеке").
Мысль великого мудреца древней Греции повторяют с силой глубокого убеждения многие русские писатели. Подобно Сократу они считали учеными невеждами людей, которые ставят своей задачей изучение всего, что подлежит изучению, не определяя того, что очень важно, что менее важно и что совсем не важно знать человеку. Причина этого ненормального явления в том, что люди нашего времени не имеют истинного мерила для различения предметов по степени их важности. Такое мерило дается, по его словам, тем смыслом и тою целью, которые видит человек в своей жизни. Люди же нашего времени в большинстве случаев считают праздным самый вопрос о смысле и цели жизни - и потому обходят его. А обходя этот вопрос и не решая его, они не имеют разумного основания, по которому могли бы отбирать предметы изучения по степени их важности... Современное знание, гордящееся своим будто бы единственно научным методом, отодвигает насущный, неотложный вопрос о человеке в неопределенно-далекое будущее. Оно утверждает, что, прежде чем человеку познавать самого себя, ему нужно разрешить сначала вопросы зоологические, ботанические, физиологические, вообще биологические; для разрешения же этих вопросов нужно прежде еще разрешить вопросы физические, потом химические, нужно еще согласиться, как
"Во время продолжительных бессонных ночей, - говорит Федр, - я часто размышлял о причинах человеческих слабостей и пороков: мы знаем добро, а делаем зло, признаем достоинство добродетели, а предаемся пороку; жизнь эта усеяна подводными камнями, на которые подобно потоку увлекает нас злая наклонность. Предаваясь этим размышлениям, я считал себя безопасным от всякого беззакония; между тем злая страсть, подобно невидимо пущенной стреле, впивалась в мое сердце".
Эта истина, поставленная Эврипидом на театре афинском и через две тысячи двести лет воспроизведенная Расином на сцене французской, есть одна из древнейших, известнейших и наиболее всеобщих истин и в то же время наиболее неизъяснима для разума человеческого.
Чего греческий поэт не раскрыл для себя во время продолжительных бессонных ночей, и что изучено французским поэтом в просветительных наставлениях свыше, - это причина странной покорности воли человеческой преобладающим злым наклонностям и врачевство против этого зла.
Эта мысль (согласно учению св. Ап. Павла) высказана Расином в следующих словах: "Боже мой, какая жестокая брань внутри меня! Я нахожу, что во мне два человека: один желает, чтобы сердце мое, полное любви к Тебе, всегда было верно Тебе, а другой, мятежный против Твоих велений, возбуждает меня противиться Твоему закону. Увы! Находясь в борьбе с самим собою, где я найду себе покой? Я желаю, а никогда не исполняю; желаю, но, по чрезвычайной слабости, не делаю добра, которое люблю, а делаю зло, которое ненавижу. Умоляю благость Твою, Боже, ниспошли мне спасительную благодать для моего внутреннего умирения, и, незаметно укрощая этого мятежного человека, сделай покорным Тебе рабом этого раба смерти".
Исследуем эту важнейшую истину, всмотримся в глубину нашего сердца, где живет и проявляется эта мучительная двойственность нашего нравственного бытия. Но сделаем это, не щадя себя, не взирая на все стоны самолюбия: поверхностное обозрение своих мыслей и движений всегда кончится словами фарисея: "есмь, якоже прочий человецы". Итак, что же мы найдем в себе при добросовестном самоиспытании?
Мы найдем, что у нас преобладает наклонность ко злу. Это факт общеизвестный. Наша воля повреждена, видимо страдает наклонностью нарушать законы нашей нравственной природы. Грех есть всеобще признаваемый факт. И не одно Откровение говорит, что все люди - грешники. Это подтверждается нашей совестью, на это указывает повседневный опыт жизни, все голоса народов оплакивают это. Повсюду мы находим жалобы на бедственный разлад, проходящий через существо человека, разлад между его лучшим нравственным познанием и противодействующим ему влечением. Известно изречение римского поэта: "video meliora proboque deteriora sequor" - "вижу я лучшее и одобряю, но следую худшему", или другое подобное же изречение: "nitimur in vetitum semper cupimusque negata", - "к запрещенному стремимся мы всегда и желаем недозволенного".
Все в природе подчинено своему закону, - от насекомого до светил небесных - все следует установленному порядку; один человек производит беспорядок, - и в обществах своих представляет удивительный хаос заблуждений и пороков.
В человеке существует сила страсти, которая подавляет голос совести в нем и которая должна быть ограничиваема заповедью закона. "Страсти", по словам Плутарха, великого писателя древности, "прирождены человеку, а не пришли к нему лишь совне; если бы не воспитание и дисциплина, то человек, вероятно, был бы не ручнее, чем самый дикий зверь".
Начатки эгоистических страстей сказываются в человеке с самого рождения. Дарвин утверждает, что гнев в собственном смысле отчетливо проявляется у ребенка уже на четвертом месяце. Дети очень легко поддаются этой примитивной страсти. Раздражение свое они изливают в припадке бессильной ярости: они кричат, бросают о землю вещи и в крайнем случае сами бросаются на пол в припадке бешеного отчаяния. С возрастом эгоизм, возведенный в правило, обыкновенно усиливается и придает эгоистическую окраску большинству наших душевных движений. Многое, что на первый взгляд представляется нам хорошим, в действительности часто оказывается лишь замаскированным эгоизмом.
Наблюдения древнего языческого историка и ученого нового времени подтверждает глубочайший философ-христианин начала средних веков.
"Кто не знает, - говорит великий знаток души человеческой бл. Августин, - с каким невежеством в отношении к истине и с каким множеством злых страстей, начинающих обнаруживаться с первым выходом из младенчества, является человек в мир, заражаясь этим ядом, как от корня, от Адама, свойства которого сообщаются всем нам через самое рождение, так что, если бы предоставить ему жить по своему произволу, то нет почти преступления, на которое бы не решился он? Закон и воспитание стоят на страже против ослепления и злых похотей, с которыми рождаемся мы. Но и это не обходится без особенных трудов, скорбей и болезней... Все это не ясно ли показывает, к чему природа наша склоняется собственною тяжестью. И в каких пособиях она нуждается, чтобы освободиться от этой тяжести".
"Все мы злы, - говорит Сенека. - Что один порицает в другом, то всякий найдет в своей собственной груди".
Геродот утверждает, что зависть в нас с самого происхождения, и что едва ли кто свободен от нее вполне.
По словам Анахарсиса, люди огорчаются не только вследствие своих собственных несчастий, но и в виду чужого добра.
Справедливость этого подтверждает Кант, признавая, что самое сердечное благорасположение наше не так чисто, чтобы нельзя было сказать: "В несчастии наших друзей есть что-то для нас не совсем неприятное".
По наблюдениям Ларошфуко, самолюбие встречается во всех условиях жизни, при всяком положении: оно существует везде, живет всем и ничем. Оно приспособляется к предметам и к их отсутствию; оно существует даже у людей, борющихся с ним; оно входит в их цели и, что всего удивительнее, оно ненавидит у таких людей само себя: вообще говоря, оно заботится только о том, чтобы существовать, и при этом условии оно согласно быть врагом себе самому.
Даже Кант, который однако же, ссылаясь на нравственную силу в человеке, считает сознание долга достаточно сильным для того, чтобы обуздывать все противодействующие влечения и господствовать над ними, - также говорит о себялюбии, как о "радикальном зле" в человеке, которое коренится в основе нашего существа и лежит за пределами всех наших собственно временных определений воли.
Можно сказать: чем точнее человек в исполнении закона и чем нравственнее он, тем более он познает эту противодействующую силу внутри себя, и чем ревностнее он трудится над собою, тем более ему приходится скорбеть об этом.
И заметьте: тут дело идет не о возможности ошибаться и погрешать, а о легкости, с какою человек увлекается в ошибки и погрешности, о предпочтении, какое он отдает ошибкам и погрешностям, о склонности ко злу.
Что сказано о сердце и воле человеческой относительно добродетели, то же можно сказать и о разуме относительно истины и обо всем существе нашем относительно покоя и счастья. Всякий человек носит в себе это странное явление величия и бедности, высоких стремлений и бессилия, светлых надежд и горестных обольщений. Его разум, воля и сердце представляют тройственное зрелище смешения и борьбы между светом и тьмою, между добром и злом, между радостями и скорбями, и притом всегда с тою поразительною особенностью, что тут является роковая склонность, увлечение к заблуждению, ко злу, к тому, что видимо составляет наше унижение, позор и несчастье, и нам непрестанно надобно с тяжким трудом и в поте лица своего вновь подниматься на стези истины, правды, блаженства и покоя.
Какое море противоречий, чуждых животному, соединено в человеке! Противоречия в области познания, в области чувства, в области воли, в области всего бытия.
"Мы вечно возимся с проблемами, - говорил однажды Гете, - человек есть темное существо, которое мало знает о мире и меньше всего о себе самом". У нас у всех есть желание знать. Это желание далеко выходит за пределы того, что собственно необходимо для этого земного и телесного существования. Мы хотим знать - не просто для практических данных, которыми могли бы воспользоваться. Ограничивать этим познание было бы унизительно для нашей природы. Гораздо раньше, чем стало известным название физики, гораздо раньше, чем появилась химия, мудрецы всех времен уже спрашивали о происхождении всех вещей, о последней цели мирового бытия и, главным образом, о цели и смысле человеческой жизни. Нашли ли они ответ на это? И не повторяется ли эта история человеческого духа еще и теперь, изо дня в день? Так неужели человеку так и суждено вечно стремиться к истине и никогда не находить ее? Вечно учиться и никогда не приходить к познанию истины? Или он должен удовлетвориться тем жалким утешением, которым Мефистофель старался успокоить Фауста, говоря ему, что он, Мефистофель, "уже тысячи лет пережевывая эту твердую пищу, знает, что ни один человек - от колыбели до смертного одра - не в состоянии пережевать этого старого кислого хлеба". Но человек никогда не может ограничиться этим, сколько бы он ни подавлял в себе внутренних порывов мысли.
Но это еще не все.
Человек имеет в себе стремление к счастью. Он жаждет высшего блага, которое дало бы ему полное удовлетворение и утолило в нем его высшую внутреннюю потребность. Он ищет его во всех благах, предлагаемых ему землею, и не находит его. Он стремится к счастью и, однако же, чувствует себя несчастным:
"И я в желаньях алчу наслаждений, / И в наслаждениях желаний алчу я", - признается Фауст.
Байрон сосчитал, что он провел во всю свою жизнь только одиннадцать счастливых дней.
Мы ищем чего-то такого, что выше нас самих, и так как мы не находим его, то мы и несчастны. Мы одеваем земное бытие блеском бесконечности; но блеск этот рассеивается перед нашими же глазами. Мы говорим о вечной любви, о бесконечном страдании, о бессмертной славе, - но не слова ли это только? Мы не находим бесконечности в конечном существовании. Мы стоим в мире конечном, а стремимся к бесконечному. Мы минуем мир временного и земного, и с глубочайшею тоскою стремимся в область вечного.
"Все мое сердце пылает во мне жаждою познать, где можно найти истинное благое, - признается Паскаль. - Нет ничего такого дорогого для меня, чего бы я не пожертвовал для вечности". - "Мы стремимся к истине, - говорит он в другом месте, - и не находим в себе ничего кроме неуверенности. Мы ищем счастья, и находим бедственность и смерть. Мы сгораем от жажды истины и счастья, и однако не в состоянии достигнуть ни того, ни другого. Жажда эта возбуждена в нас как бы для того, чтобы наказать нас, чтобы давать нам чувствовать то, чего мы лишились". "Никто не бывает несчастлив, - поясняет эту мысль Паскаль, - из-за того, что он не король, не царь, но бывает несчастлив низверженный с престола царь".
Таким образом, в нас заключается противоречие между стремлением и удовлетворением. Само это стремление и есть именно то, что делает нас несчастными, и в то же время оно именно и есть знак нашего величия, хотя и величия падшего.
О самопротиворечии воли уже говорилось нами. Было указано на то, как воля, стремясь к благородному, подымаясь надо всем безнравственным и пошлым, легко опять поддается силе последнего. И замечательно, что именно те, которые более других выдвигались на пути нравственности и святости, более всего жалуются на ту отдаленность, которая отделяет человека от цели его стремлений. И всякий должен согласиться с этой жалобой. Мы все более или менее знаем и испытали силу страсти, и знаем, как она увлекает и обольщает ум, равно как и нашу волю. Воля есть глубочайшая и высшая сущность в человеке, - и в то же время как она немощна! Как ничтожно часто бывает искушение, которое приводит ее к падению в известные часы! Как немощна она перед запросами своего собственного сердца! В какой зависимости находится от наклонностей, привычек, похотей, слабостей природы! Благодаря своей воле человек есть как бы маленький бог, и в то же время он есть раб всего окружающего и своей собственной природы. "Познай отсюда ты, гордец, какой парадокс ты носишь в себе самом!" - восклицает Паскаль.
Что сказано о зле нравственном, зависящем от испорченности воли, то же может быть сказано и о так называемом зле физическом, состоящем в болезнях и страданиях разного рода... Одного ожидания неизбежно предстоящей людям смерти, кажется, довольно бы для того, чтобы отравить все удовольствия жизни. Но и жизнь сама по себе служит добычею таких скорбей и страданий, что даже смерть, как она ни ужасна по природе, становится для людей вожделенною, и часто ее ждут не дождутся, и решаются ускорить насильственно.
Правда, привычка совершает свое обыкновенное действие, и мы, подобно растениям, перенесенным в новый климат, свыкаемся с таким существованием; надежды, одна другую сменяющие до самой могилы, расстилают перед нашими глазами обманчивую завесу, скрывающую от нас ужасное и отвратительное зрелище нашего положения. Но и привычка эта несчастна, и обольщение это пагубно, так как они облегчают наше положение только обманом. Нет человека истинно разумного, который не предпочел бы истины самой угрюмой заблуждению самому ласковому и приятному, - и истинная мудрость в том именно и состоит, чтобы человек сознал себя в настоящем состоянии и все прочее понимал так, как оно есть.
Сознание противоречий, наполняющих жизнь человека, и невозможности разрешить их - во все времена и вызывало столько болезненных жалоб на бедственность жизни, жалоб, вырывавшихся из груди всех наиболее великих и благородных людей, поэтов и мыслителей.
На это жалуются поэты всех времен. Жалоба эта не есть просто какое-либо произведение нездоровой культуры, вызывающей потребности и желания, которых она не в состоянии удовлетворить. Нет, тон этой тоскливой жалобы проходит именно в народных песнях, этом самом непосредственном выражении естественного народного духа, и в этом-то именно и заключается вся трогательность этих песен и содержащихся в них мыслей. И притом тон этой жалобности мы находим не только у народов, которые уже от природы несколько наклонны к тоскливости; мы находим его также и у народов, которые отличались самыми светлыми взглядами и самою полною отзывчивостью к жизни и ее благам и радостям, именно у греков. Уже старый Гомер жаловался на это:
"(Ибо) из тварей, которые дышат и ползают в прахе, / Истинно в целой вселенной несчастнее нет человека".
И заявление Феогниса, что лучше для нас было бы никогда не родиться или, по крайней мере, насколько возможно скорее умереть после рождения - то и дело повторяется в различных выражениях. Даже Плиний, вообще столь краткий и скупой на слова, становится красноречивым, когда изображает человеческую бедственность: "Нет ничего бедственнее и в то же время нет ничего высокомернее человека. При всех столь многих и столь великих бедствиях самое лучшее для него заключается в том, что он может отнять у себя жизнь".
И замечательно, что, как глубокое сознание нравственной немощи человека сопровождало и сопровождает обыкновенно жизнь людей, особенно ревнующих о нравственном возрождении, особенно богатых нравственными стремлениями, так сознание бедственности жизни часто рождается в душах людей, живущих среди самого полного благосостояния.
Это чувство было испытано и высказано с трогательной искренностью женщиной, которая не могла не чувствовать глубокой бедственности человеческой участи вопреки всем обольщениям нашей суетности.
"Ты спрашиваешь меня, мое милое дитя, всегда ли я ощущаю искреннюю любовь к жизни, - писала к своей дочери мадам де-Севиньи. - Признаюсь, я нахожу в жизни жгучие скорби, но еще более испытываю отвращение к смерти: ею окончить здесь кажется мне таким несчастьем, что, если бы возможно было возвратиться назад, я ничего лучшего не пожелала бы. На мне лежат обязанности, которые тяготят меня; я запутана в жизни без моего согласия; надобно из этого выйти, это меня подавляет. Но как я выйду, куда и какою дверью? Когда это будет и по какому распоряжению? В этих помыслах я теряюсь, и нахожу смерть столь страшною, что и жизнь больше ненавижу за то, что она ведет к смерти, чем за те шипы, которыми она усеяна". (От 16 марта 1672 года).
Оставим свидетелей далекого прошлого и прислушаемся к голосам наших дней. Вот перед нами признания современника, всем хорошо знакомого.
"Строго и безучастно ведет каждого из нас судьба - и только на первых порах мы, занятые всякими случайностями, вздором, самими собой - не чувствуем ее черствой руки", - пишет И.С. Тургенев. "Пока можно обманываться и не стыдно лгать - можно жить и не стыдно надеяться. Истина - не полная истина - о той (т.е. полной) и помину быть не может, - но даже та малость, которая нам доступна - замыкает тотчас нам уста, связывает нам руки, сводит нас "на нет".
Тогда одно остается человеку, чтобы устоять на ногах и не разрушиться в прах, не погрязнуть в тине самозабвения... самопрезрения: спокойно отвернуться от всего, сказать: довольно! - и, скрестив на пустой груди ненужные руки, сохранить последнее, единственно доступное ему достоинство сознания собственного ничтожества, то достоинство, на которое намекает Паскаль, когда он, называя человека мыслящим тростником, говорит, что, если бы целая вселенная его раздавила - он, этот тростник, был бы все-таки выше вселенной, потому что он бы знал, что она его давит, а она бы этого не знала. Слабое достоинство! Печальное утешение! Как ты ни старайся проникнуться им, поверить ему - о ты, кто бы ни был, мой бедный собрат, - не отразить тебе тех грозных слов поэта: "наша жизнь - одна бродячая тень; жалкий актер, который рисуется и кичится какой-нибудь час на сцене - а там пропадает без вести; сказка, рассказанная безумцем, полная звуков и ярости - и не имеющая никакого смысла" (Макбет). "Но разве нет великих представлений, великих утешительных слов: "Народность, право, свобода, человечество, искусство?" - задает вопрос И.С. "Да, - отвечает он, - эти слова существуют, и много людей живет ими и для них. Но все-таки мне сдается, что, если бы вновь народился Шекспир, ему не из-за чего было бы отказаться от своего Гамлета, от своего Лира. Его проницательный взор не открыл бы ничего нового в человеческом быту: все та же пестрая и в сущности несложная картина развернулась бы перед ним в своем тревожном однообразии. То же легковерие и та же жестокость, та же потребность крови, золота, грязи, те же пошлые удовольствия, те же бессмысленные страдания во имя... ну, хоть во имя того же вздора, две тысячи лет тому назад осмеянного Аристофаном, те же самые грубые приманки, на которые так же легко попадается многоголовый зверь - людская толпа, те же ухватки власти, те же привычки рабства, та же естественность неправды - словом, то же хлопотливое прыганье белки в том же старом, даже не подновленном колесе... Шекспир опять заставил бы Лира повторить свое жестокое: "нет виноватых", - что другими словами значит: "нет и правых" - и тоже бы промолвил: довольно! и тоже бы отвернулся".
"Но искусство?.. красота?.." - продолжает Тургенев. "Да, это сильные слова; они, пожалуй, сильнее других мною выше упомянутых слов. Венера Милосская, пожалуй, несомненнее римского права или принципов 89 года. Мне могут возразить (и сколько раз уже слышались эти возражения!), что и сама красота дело условное, что китайцу она представляется совсем иначе, чем европейцу... Но не условность искусства меня смущает; его бренность, опять-таки его бренность, его тлен и прах - вот что лишает меня бодрости и веры. Искусство, в данный миг, пожалуй, сильнее самой природы, потому что в ней нет ни симфонии Бетховена, ни картины Рюисдаля, ни поэмы Гете - и одни лишь тупые педанты или недобросовестные болтуны могут еще толковать об искусстве, как о подражании природе; но в конце концов природа неотразима; ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое. Бессознательно и неуклонно покорная законам, она не знает искусства, как не знает свободы, как не знает добра; от века движущаяся, от века преходящая, она не терпит ничего бессмертного, ничего неизменного... Человек ее дитя, но человеческое - искусственное - ей враждебно, именно потому, что оно силится быть неизменным и бессмертным.
Человек - дитя природы: она - всеобщая мать, и у нее нет предпочтений: все, что существует в ее лоне, возникло только на счет другого и должно в свое время уступить место другому - она создает, разрушая, и ей все равно: что она создает, что она разрушает - лишь бы не переводилась жизнь, лишь бы смерть не теряла прав своих... а потому она так же спокойно покрывает плесенью божественный лик фидиасовского Юпитера, как и простой голыш, и отдает на съедение презренной моли драгоценнейшие строки Софокла. Люди, правда, ревностно помогают ей в ее истребительной работе; но разве не та же стихийная сила, не сила природы сказалась в палице варвара, бессмысленно дробившего лучезарное чело Аполлона, в звериных воплях, с которыми он бросал в огонь картину Апеллеса?" "Где же нам, бедным людям, бедным художникам, - печалуется И.С., - сладить с этой глухонемой, слепорожденной силой, которая даже не торжествует своих побед. А идет, идет вперед, все пожирая? Как устоять против этих тяжелых, грубых, бесконечно и безустанно надвигающихся волн, как поверить, наконец, в значение и достоинство тех бренных образов, которые мы, в темноте, на краю бездны, лепим из праха и на миг?"
"Человеку одному дано "творить"... но странно и страшно вымолвить: мы творцы... на час, как был, говорят, калиф на час. В этом наше преимущество - и наше проклятие: каждый из этих "творцов" сам по себе, именно он, не кто другой, именно это я, словно создан с преднамерением, с предначертанием; каждый более или менее смутно понимает свое значение, чувствует, что он сродни чему-то высшему, вечному - и живет, должен жить в мгновенье и для мгновенья. Сиди в грязи, любезный, и тянись к небу! Величайшие из нас - именно те, которые глубже всех других сознают это коренное противоречие; но в таком случае - спрашивается - уместны ли слова: величайший, великий?"
И это мы слышим от того самого И.С. Тургенева, который в предсмертном письме своем к Л. Толстому советовал последнему вернуться к художественной деятельности и отказаться от настойчивых попыток разрешения тех самых противоречий в бытии человека, которые он же, Тургенев, как видите, изображает с такой силой и с такой тоской. Толстой и Тургенев, как известно, никогда не были внутренне близки друг другу; разъединение их дошло до вражды. По натуре, по складу ума, по характеру художественного творчества, по образу жизни и во многих других отношениях они были не похожи один на другого, - чуть не до противоположности.
"В самом деле, - говорит устами своего героя, другой великий русский писатель Достоевский, - какое право имела эта природа производить меня на свет, вследствие каких-то там своих вечных законов? Я создан с сознанием и эту природу сознал: какое право она имела производить меня, без моей воли на то, сознающего? Сознающего, стало быть, страдающего, но я не хочу страдать - ибо для чего бы я согласился страдать? Природа, через сознание мое, возвещает мне о какой-то гармонии в целом. Она говорит мне, что я, хоть и знаю вполне, что в "гармонии целого" участвовать не могу и никогда не буду, да и не пойму ее вовсе, что она такое значит, - но что я все-таки должен подчиниться этому возвещению, должен смириться, принять страдание в виду гармонии в целом и согласиться жить.
Но если выбирать сознательно, то, уж разумеется, я скорее пожелаю быть счастливым лишь в то мгновение, пока я существую, а до целого и его гармонии мне ровно нет никакого дела, после того, как я уничтожусь - останется ли это целое с гармонией на свете после меня, или уничтожится сейчас же вместе со мною. И для чего бы я должен был так заботиться о его сохранении после меня, - вот вопрос? Пусть уж лучше я был бы создан, как все животные, т.е. живущим, но не сознающим себя разумно; сознание же мое есть именно не гармония, а, напротив, дисгармония, потому что я с ним несчастлив.
Посмотрите: кто счастлив на свете, и какие люди соглашаются жить? Как раз те, которые похожи на животных и ближе подходят под их тип по малому развитию их сознания. Они соглашаются жить охотно, но именно под условием жить, как животные, т.е. есть, пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей. Есть, пить и спать, по человеческому, значит наживаться и грабить. А устраивать гнездо, значит, по преимуществу грабить. Возразят мне, пожалуй, что можно устроиться и устроить гнездо на основаниях разумных, на научно верных социальных началах, а не грабежом, как было доныне.
Пусть, а я спрошу: для чего? Для чего устраиваться и употреблять столько стараний устроиться в обществе людей правильно, разумно, нравственно-праведно? На это, уж конечно, никто не сможет мне дать ответа. Все, что мне могли бы ответить - это: "чтоб получить наслаждение". Да, если бы я был цветок или корова, я бы и получил наслаждение. Но задавая, как теперь, себе беспрерывно вопросы, я не могу быть счастлив, даже и при самом высшем и непосредственном счастье - любви к ближнему и любви ко мне человечества, ибо знаю, что завтра же все это будет уничтожено: и я, и все счастье, и вся любовь, и все человечество - обратимся в ничто, в прежний хаос.
А под таким условием я ни за что не могу принять никакого счастья, - не от нежелания согласиться принять его, не от упрямства какого из-за принципа, а просто потому, что не буду и не могу быть счастлив под условием грозящего завтра нуля. Это - чувство, это - непосредственное чувство, и я не могу побороть его. Ну, пусть бы я умер, а только человечество оставалось бы вместо меня вечно, тогда, может быть, я все же был бы утешен. Но ведь планета наша не вечна, и человечеству срок - такой же миг, как и мне. И как бы разумно, радостно, праведно и свято ни устроилось на земле человечество - все это тоже приравняется завтра к тому же нулю. И хоть это почему-то там и необходимо, по каким-то там всесильным, вечным и мертвым законам природы, но поверьте, что в этой мысли заключается какое-то глубочайшее неуважение к человечеству, глубоко мне оскорбительное, и тем более невыносимое, что тут нет никого виноватого.
И, наконец, если бы даже предположить эту сказку об устроенном, наконец-то, на земле человеке на разумных и научных основаниях возможною и поверить ей, поверить грядущему, наконец-то, счастью людей, то уж одна мысль о том, что природе необходимо было, по каким-то там косным законам ее, истязать человека тысячелетия, прежде чем довести его до этого счастья, одна мысль об этом уже невыносимо возмутительна. Теперь прибавьте к тому, что той же природе, допустившей человека, наконец-то, до счастья, почему-то необходимо обратить все это завтра в нуль, несмотря на все страдание, которым заплатило человечество за это счастье, и, главное, нисколько не скрывая этого от меня и моего сознания, как скрыла она от коровы, - то невольно приходит в голову одна чрезвычайно забавная, но невыносимо грустная мысль: "ну что если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтобы только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле, или нет?" Грусть этой мысли, главное - в том, что опять-таки нет виноватого, никто пробы не делал, некого проклясть, а просто все произошло по мертвым законам природы, мне совсем непонятным, с которыми сознанию моему никак нельзя согласиться. Ergo:
"Так как на вопросы мои о счастье я через мое сознание получаю от природы лишь ответ, что могу быть счастлив не иначе, как в гармонии целого, которой я не понимаю и, очевидно для меня, и понять никогда не в силах.
Так как природа не только не признает за мной права спрашивать у нее отчета, но даже и не отвечает мне вовсе - и не потому, что не хочет, а потому, что и не может ответить.
Так как я убедился, что природа, чтобы отвечать мне на мои вопросы, предназначила мне (бессознательно) меня же самого, и отвечает мне моим же сознанием (потому что я сам это все говорю себе).
Так как, наконец, при таком порядке, я принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи, и нахожу эту комедию, со стороны природы, совершенно глупою, а переносить эту комедию, с моей стороны, считаю даже унизительным.
То, в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание - вместе со мною к уничтожению... А так как природу я истребить не могу, то истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого".
Сказать заключительное слово мы предоставляем новому, еще ни разу нами не упомянутому, авторитетному свидетелю наших дней, Владимиру Соловьеву, с редким талантом соединявшему неутомимую энергию в работе над разнообразнейшими и труднейшими вопросами жизни.
Вот это слово:
"Два близкие между собою желания, как два невидимые крыла, поднимают душу человеческую над остальною природою: желание бессмертия и желание правды, или нравственного совершенства. Одно без другого не имеет смысла. Бессмертная жизнь, отделенная от нравственного совершенства, не есть благо: мало быть бессмертным, - должно еще стать достойным бессмертия через исполнение всякой правды; но также и совершенство, подверженное гибели и уничтожению, не есть истинное благо. Бессмертное существование вне правды и совершенства будет вечным мытарством, а праведность, лишенная бессмертия, будет вопиющей неправдой, безмерною обидой.
Но ежели наша душа своею лучшею стороною желает вместе и бессмертия, и правды, то на деле в порядке природы мы лишены и того, и другого. Предоставленный самому себе, человек не может уберечь ни своей жизни, ни своего нравственного достоинства, он не в силах избавить себя ни от телесной, ни от духовной смерти.
Мы по природе своей хотим жить всегда, но закон земной природы не дает нам вечной жизни, оставляя нас при одном желании. Мы по разуму и совести ищем правды, но закон человеческого разума и голос совести, обличая нашу неправду, не дает нам сил исполнить правду и не делает нас достойными бессмертия.
Два непримиримые врага нашей высшей природы, грех и смерть, в тесном и неразрывном союзе между собою держат нас в своей власти. Двум великим желаниям - бессмертия и правды противостоят два великие факта: неизбежное владычество смерти над всякою плотью и несокрушимое господство греха над всякою душою. Мы только хотим подняться над остальною природой, - смерть сравнивает нас со всею земною тварью, а грех делает нас хуже ее".
Таковы, по свидетельству гениев и простых смертных, противоречия в природе человека.
Возможно ли избавление от них? И если возможно, то где искать его? - вот вопросы, которые сами собой вытекают из предыдущего, и которые должны, властно требуя ответа, стоять перед сознанием и совестью всякого, кто, подобно благим и верным рабам евангельской притчи, лукаво не зарыл в землю своего нравственного таланта.
Если бы кто заметил, что победителями в борьбе с этими противоречиями являются лишь великие подвижники, и что для большинства верующих недоступна такая победа, то на это следует ответить, что полная победа оказывается доступной действительно, может быть, для немногих, но - что всякий призывается к этой борьбе и каждому дается победа в меру подвига веры его.