Цвет фона:
Размер шрифта: A A A
Анатолий Жураковский. Материалы к житию

Анатолий Жураковский. Материалы к житию

Показать содержание

Предисловие

В судьбе о. Анатолия (Жураковского) провиденциально раскрывается проблема губительного для души богатства и спасительной евангельской нищеты. В нем есть некоторое сходство с состоятельным юношей из евангельской притчи. Только не в чинах, не в деньгах заключалось его «имение», но в душевной одаренности, в привычке постоянно обладать — радостью, мыслью, чувством. Привычка проявлялась в некоторых элементах душевной организации, воспринятой им по принадлежности к интеллигенции, как расплата за грех предков.

Отец Анатолий рано распознал болезнь своего сердца: «Во мне каждое чувство и мысль встает, как рогатка, расслабляя волю и порождая муку… Оттого мне так близок Петрарка — “первый человек нового времени”… И во мне все двоится…» (письмо от 13.9.1916 г.). Нежелание полностью отдаться поступку веры, оглядка на удобства мира мучают его личность.

Он вступает в борьбу с собой, начинает свой подвижнический путь против мутного потока своеволия, захлестнувшего родину. С детства возжаждав видеть и слышать Христа, он находит «простую» возможность быть с Ним: забыть себя в жертвенном делании.

В разгар начинающихся гонений на Церковь принимает священный сан. Рушился русский мир, зараженный животными стихиями, а священник собирал растерянную от происходящего разброда молодежь, раскрьшал для нее небесную Отчизну, где все сохранено — и дом, и родные лица. Есть неизменность! Это стало конкретным чувством юных общинников, которые сумели сохранить и продолжить в своих судьбах положительное наследие отцов.

Начался массовый процесс приспособления интеллигенции к новой эпохе, но в его общине интеллигенция обратилась к покаянию.

Он, жертвуя собой, начал работать для будущей воскресшей христианской России.

Необходимо отметить три важнейшие грани исповеднического пути о. Анатолия:

 Любовь к культуре, как части Священного Предания Церкви. Культура помогает читать Евангелие, свидетельствует о Боге и человеке.

 Углубление в аскезу, на которой заквашена культура.

 Бескомпромиссное стремление всюду и во всем следовать Правде.

Эти черты являются основанием его христианского творчества, строгим критерием, помогавшим держаться узкого пути, быть погруженным в дело веры.

Многих привлечет в о. Анатолии его принадлежность к «серебряному веку» русской культуры, его богатая одаренность (священник, богослов, проповедник, поэт и писатель).

В огромном, поглощенном собой городе, среди массового поклонения злу, это был безумец, окруженный горсткой себе подобных, немощью и голью, почти детьми. Он и его чада — бедняки не оттого, что обладали малым имуществом, а в главном — неотмирном выборе, обрекающем их на нищету, на духовное юродство. Недаром почти весь костяк его общины погиб мученически, а те, кто уцелел, провели долгие годы в неволе, преследованиях. Сам о. Анатолий двадцати шести лет отправляется в ссылку, а тридцати трех — в лагерь.

В лагере он вступает на десятилетний путь смертных мук. Постоянно вспыхивает желание завернуться в мистические чувства и укрыться в тихом уголке, в какой‑нибудь каморке: уйти на покой. Лагерь искушал расслабленностью. Здесь исповедник познал всю слабость человека. Он постоянно раскаивается перед Богом, уничижается, тает.

Будущий иконописец изобразит иерея Анатолия на улицах Вавилона, молящимся о заблудших горожанах, об утративших трезвость людях земли. Ради них он истощил себя, попрал ничтожное богатство ума, призывая на пир Христовой любви.

Жизненный путь отца Анатолия прослеживается по материалам, сведенным в одно целое из различных источников летописцем его судьбы О.: здесь употреблены ее личные воспоминания, отрывки из кратких воспоминаний жены священника, Нины Сергеевны Жураковской, писем батюшки, адресованных к супруге и к духовным чадам, отрывки из проповедей.

О. принадлежит главная заслуга в хранении святых реликвий, связанных с мучеником Христовым, его творческого наследия, живой памяти о нем. Ею же написан «Очерк жизни о. Анатолия».

Нами в самый текст воспоминаний в некоторых местах вставлены необходимые уточнения, выделенные квадратными скобками, составлены комментарии: все на основании рассказов духовных детей погибшего пастыря, лиц, активно участвовавших в религиозной жизни Киева тех лет, а также некоторых книжных источников. Нами же написаны и некоторые тексты «Приложений».

Киев 1981

Краткий очерк жизни о. Анатолия

Анатолий Евгеньевич Жураковский родился в Москве, в семье педагога. Отец его, Евгений Петрович, был высокообразованным человеком, талантливый, но с чертами рудинства в характере (Рудин — герой одноименного романа И. С. Тургенева, типичный представитель дворянской интеллигенции 30–40–х годов XIX в. — прим. И. И.): в жизни он никогда не мог достигнуть чего‑нибудь, всю жизнь он был из «обещающих», в то время как его товарищи, куда менее талантливые, становились профессорами, известными критиками, писателями. Он не умел постоять за себя, был до резкости прямолинеен, до щепетильности честен в своих убеждениях[1].

Мать, Ольга Васильевна Жураковская[2] — шестидесятница. Она поддерживала мужа во всем, но не умела создать в семье уюта, была не приспособлена к практической жизни. Быт их до конца жизни напоминал жизнь студентов в общежитии. Но к ним тянулись, и двери их были всегда широко раскрыты и для нуждающихся студентов, и для писателей, музыкантов, всех, кто жил «не хлебом единым».

А. Е. родился 4/III (ст. ст.) 1897 г. в бытность его отца еще студентом. Он был вторым ребенком. Первый, Геннадий, был на два с половиной года старше. Позже родился Аркадий, и еще через четыре года дочь Евгения. Мать в юности страдала туберкулезом, который впоследствии и свел ее в могилу. Анатолий очень привязался к Аркадию, но мальчик родился очень болезненным и лет шести заболел. Тяжелые дни наступили в семье. Отец почти перестал бывать дома, боясь вида страдания мальчика. Мать сама еле держалась на ногах. И вот Анатолий, сидя часами у кроватки брата, молился о нем (хотя религиозного воспитания дома абсолютно не давали) и дал обет простаивать все церковные службы на коленях до выздоровления брата.

В церкви быстро заметили мальчика, неуклонно посещающего все службы, доступные ему по времени, и никогда не поднимающегося с колен. Усердно молился Анатолий, но Аркадий умер. И, глядя на его прозрачное, съеденное туберкулезом личико, Анатолий дал новый обет — все равно стоять на коленях и молиться о матери.

И вот, после одного из богослужений, к нему подходит дьякон той церкви, знакомится с ним, и впервые Анатолий слышит слова Великого Утешения и обеты Грядущей Радости, которой уже недоступны ни тление, ни утраты. С тех пор беседы после вечерних служб становятся все чаще. И новый мир раскрывается перед мальчиком. Ничто уже не интересует его, ни детские игры, ни театр, в который раньше он любил ходить. Он мечтает отдать всю свою жизнь на служение Церкви.

Между тем здоровье матери внушает настолько серьезные опасения, что на семейном совете решено переехать на юг. Они переезжают в Тифлис. В это время Анатолий перешел в пятый класс. Тяжела ему была разлука с наставником, но он уже настолько окреп в своей вере, что и в тифлисской школе ищет себе товарищей, которые могли бы разделить с ним его путь. Он создает кружок, в котором мальчики занимаются чтением Евангелия и духовных книг, вместе посещают храмы, стараются понять богослужение. Так проходит год. Между тем матери становится еще хуже, климат юга оказался не только не полезным, но ухудшающим ее положение. Опять ищут выхода и переезжают в более мягкий климат — на Украину, в Киев. Это был 1911 год, Анатолий перешел в шестой класс. Отныне долгие годы его жизни будут протекать в Киеве, на который он всегда смотрел, как на вторую родину.

В Киеве была дома та же безалаберщина. Семья сплачивалась около матери, но она была слишком больна, да, кроме того, очень много внимания требовала дочь, их последний ребенок. Она перенесла менингит, и ее воспитание требовало особого внимания. Мальчикам была выделена отдельная комната. К этому времени уже ярко определились их влечения, и комната была их отражением. На одной из стен старшего брата висел огромный портрет Л. Н. Толстого, перед которым он благоговел[3], а у Анатолия висело прекрасное изображение Христа, написанное углем в человеческий рост. Это был подарок одного монаха–художника, с которым он познакомился в Киево–Печерской Лавре. Христос шел по дороге, простой белый хитон мягкими складками спадал с плеч, не закрывая одетых в сандалии ног. Выражение глубокой задумчивости лежало на Его лице, глаза видели что‑то далекое от того, что Его окружало. В комнате было как‑то особенно тихо и ясно от света, струившегося с полотна…

Семья Жураковских была очень далека от религии, и «увлечение» Анатолия серьезно беспокоило всех. Он отказывался ходить в театр, на концерты, мало читал художественную литературу, хотя знал ее прекрасно, впитывая атмосферу семьи. Он всецело отдался изучению святоотеческой литературы и богословских книг. Случайное знакомство с сослуживцем отца В. В. Зеньковским[4] окончательно решило его судьбу. Зеньковский узнал от отца об интересах Анатолия, выразил желание с ним познакомиться. После беседы, Зеньковский, пораженный убежденностью и эрудицией подростка, предложил помочь в его занятиях. Анатолий с восторгом согласился, т. к. ему приходилось слышать выступления З. и он преклонялся пред ним. Это знакомство перешло в крепкую дружбу — сначала З. руководил в занятиях, потом духовно оформлял его, и наконец они сошлись, как два равных друга. З. ввел его в Религиозно–философское общество, где он был любовно принят такими яркими людьми, как профессор В. И. Экземплярский и П. П. Кудрявцев[5]. Часто приходилось В. И. Э. воевать из‑за Анатолия с полицией, т. к. посещение обществ гимназистам строго воспрещалось… В 1915 г. А. Е. кончает гимназию и поступает в университет на классическое и параллельно философское отделение историко–филологического факультета… Там он специализируется у В. В. З., который к тому времени читал курс русской философии, и пишет у него работу на соискание золотой медали: «Жозеф де Местр и Константин Леонтьев». Медаль была ему присуждена.

Первая мировая война отрывает его от университетских занятий. Начинаются скитания. Сначала он попадает на работу в Земский Союз, а потом, в связи с мобилизацией студентов, оказывается на фронте в нестроевой части. При железнодорожном батальоне организовывается школа для солдат, и А. Е. назначают туда преподавателем математики и физики.

Будучи на фронте, А. Е. не оставляет своих занятий богословием и в 1916 г. пишет работу «К вопросу о вечных муках». Работа была напечатана в журнале «Христианская мысль», издававшемся В. И. Э., а в 1917 г. он пишет две работы, напечатанные затем в том же журнале: «Евхаристический канон теперь и прежде» и «Тайна любви и таинство брака»[6]. В том же 1917 г. его демобилизуют по состоянию здоровья, и он возвращается в Киев. В Киеве происходит его встреча с одним бывшим афонским монахом, а потом полковым священником, вернувшимся с фронта — архимандритом Спиридоном[7]. Отец Спиридон обладал большим даром — силой своего слова увлекать людей. Так, на фронте воодушевленные им солдаты беззаботно бросались в бой. Но однажды он увидел, как немецкий самолет бомбил их часть. Из черного креста, нарисованного на его крыльях, — летела смерть. Это так поразило его — крест, несущий смерть, — что он проклял войну и уже больше не мог быть на фронте. В Киев он приехал подавленный и нашел В. И. Э., работы которого он читал, и пришел к нему со своей тяжелой думой. В. И. Э. обласкал его, и о. Спиридон остался в Киеве. К этому времени вернулся А. Е. Между ним и о. С. завязалась тесная дружба, тянувшаяся до самой смерти о. С. В это время уже начался революционный вихрь, солдаты бежали с фронта, оседали частично в городе. И вот о. Спиридон и А. Е. стали ходить по казармам, по рабочим кварталам с проповедью Слова Божия. «О. С. и его товарищ стали широко известны в этих кругах, их любили, их ждали». И в самой гуще рабоче–солдатской массы они никогда не слыхали ни одного адресованного им грубого слова[8].

В 1918 г., после обстрела Киева, они организуют помощь пострадавшим — питанием, одеждой, уходом за детьми: помощников становится все больше.

Эта кипучая жизнь отразилась на здоровье А. Е. Ранней весной 1920 г. он заболел туберкулезом, и в больнице врачи уже не ручались за его жизнь. Организм, и так слабый, был подорван длительным голодом. В Киеве бесконечно менялась власть, город голодал, а деревня не шла на выручку. Ходили менять последние вещи, но часто не было сил дотащить выменянную картошку.

Вот в этот‑то момент опять на помощь пришел о. Спиридон. Он стал ходить по деревням, проповедуя Слово Божие. Его принимали, и он рассказывал о голодающем городе, о светлых людях там, обреченных на медленное умирание. И вот он часто привозил подаренные ему продукты и поддерживал ими жизнь профессуры Духовной Академии. В одну из таких поездок он попал в деревню, в которой ему пожаловались, что их отделяет от церкви река и во время паводка они совершенно отрезаны, что особенно сказывается в посту и на пасхальной неделе. В этой деревне был заброшенный помещичий дом. Отец Спиридон посоветовал в помещении дома сделать церковь, обещая достать всю нужную для церкви утварь. Взамен он предложил взять на поправку больного студента, дать ему комнатку в этом доме и кормить, как кормят пастуха, поочередно. Крестьяне с восторгом согласились, так как для них это никакого труда не составляло[9]. Приехали с телегой и повезли «студента» к себе, втайне не надеясь его довезти, так он был плох. Отец Спиридон же достал через отдел ПОЛИРУ (отдел по ликвидации религиозной утвари) полное оборудование одной из полковых церквей и отвез в деревню. Началась перестройка дома под церковь. А. Е. же стал чувствовать себя значительно легче: питание и воздух сделали свое дело. К середине лета он мог уже ходить понемногу возле дома, а еще позже торжественно дошел до конца сада. Крестьяне полюбили своего выкормыша и осенью, когда церковь была готова, а он более или менее здоров, стали просить его остаться у них и быть священником. 18 августа 1920 г. состоялось его посвящение в иереи в Успенском Соборе Киево–Печерской Лавры. Одновременно он заканчивает университет. Теперь его жизнь всецело отдана Церкви. Каждый день в маленькой церкви происходит богослужение, каждый день возносится бескровная жертва. В будние дни народу очень мало, но в праздники и по воскресеньям храм наполняется. Постепенно стали посещать его и приезжающие из Киева: те, кто знал А. Е. по его выступлениям или учились с ним, искали новой духовной встречи с ним. Приходилось и А. Е., бывая в Киеве, участвовать в богослужении то в одной, то в другой церкви. Тогда часто устраивались всенощные бдения, оканчивающиеся только к утру литургией[10]. А. Е. неизменно сослужил и проповедовал на этих бдениях. Его новые духовные дети стали просить, чтобы он совсем переехал в Киев, а в деревню согласился поехать близкий о. Спиридону юный священник[11].

Стали хлопотать о переводе А. Е., что оказалось делом нелегким; но делегация к Митрополиту университетских профессоров, наконец, добилась разрешения[12]. А. Е. дали маленькую домовую церквушку (бывшую приютскую) барачного типа. Церковь эта находилась в чужом приходе и не имела ни собственных прихожан, ни собственных средств к существованию. Находилась она очень близко от университета, на тихой, тенистой улочке[13]. Очень скоро церковь наполнилась молящимися, приходящими отовсюду, в основном это была интеллигенция, давно забывшая свою связь с Церковью, с мучительными сомнениями и наболевшими язвами души. Было и много молодежи, ищущей, горячей[14]. Были и пожилые люди, принесшие Богу свое разбитое сердце. Все находили утешение, поддержку и оставались здесь. Сорганизовалась всетерриториальная община, образовался свой хор, появились свои чтецы. Там не было профессионалов, и все было трепетно, благоговейно. Многие были знакомы друг с другом — стихийно образовались кружки: пожилые, — занятые административными делами; молодежь, мальчики, изучающие богослужение, старающиеся глубже войти в сердцевину церковной жизни; девочки, заботящиеся о благолепии храма. К каждому богослужению готовились, как к празднику, — читались церковные песнопения, канон, профессора Духовной Академии помогали молодежи[15], учили ее читать, понимать прочитанное, учили, как должен верующий вести себя во время Великого Таинства. Многие стали прислуживать в церкви, другие петь или читать. В церкви не осталось места для толпы, это было одно молитвенное целое и предстоящий перед Престолом, молящийся о них, о всем мире. Небесной покровительницей общины была св. Мария Магдалина, и особенно радостно и торжественно проходил день 22 июля. Вся церковь украшалась цветами, на всех лицах сияла радость, стройно звучали голоса хора, благоговейно читали на клиросе выделенные прихожане. А о. Анатолий, казалось, ходил по воздуху, и сияло вдохновенной молитвой его лицо[16].

Приблизительно к этому времени относится оживление религиозной жизни города. Происходят собрания, устраиваются лекции, диспуты. А. Е. делает ряд докладов в христианском студенческом союзе, выступает в диспуте против теософии (март 1922 г.), читает публичный доклад «Христос и мы» и, наконец, участвует в грандиозном диспуте, устроенном общественностью города, на тему «Наука и религия». Диспут (май 1922 г.) происходил в помещении актового зала университета один день, и два дня — в помещении оперного театра, всего он длился три вечера. Выступал известный журналист Поссе и какой‑то (не помню его имени) снявший с себя сан епископ; со стороны верующих — П. П. К., В. Асмус, профессор университета Делоне[17] и А. Е. Народ был явно на стороне верующих, и А. Е. забросали цветами.

Необычайное оживление церковной жизни вокруг храма, молодежь, все это не могло не насторожить власти. Издается приказ о закрытии церкви как домовой, находящейся в непосредственной близости к детскому учреждению. Отцу Анатолию предлагается перейти в другую церковь, также бывшую домовую церковь Религиозно–просветительного общества (1922 г.)[18]. Торжественно молодежь переносит иконы в новый храм на руках. Община вся идет за своим настоятелем, и фактически жизнь продолжается так же, как она шла в храме Марии Магдалины. В это время зарождаются новые течения: обновленцы, живая церковь, автокефалисты рвут живое тело Церкви[19]. Отец Анатолий начинает деятельную борьбу с ними. Лекции, проповеди, беседы… В результате в ночь на Великий Четверг — арест (март 1923 г.). В Киеве его держали очень недолго — перевезли в Москву, где в Бутырской тюрьме продержали, пытаясь заставить его переменить свои взгляды. Приговор — ссылка в Йошкар–Олу (тогда Краснококшайск). Жили просто, снимая помещение у местного населения. В городе ссыльных было много: это были представители различных партий, духовенство. Все они очень любили приходить к о. Анатолию «на огонек», многие уходили из комнаты с обновленной душой. Скоро прибыл друг о. Анатолия, настоятель Киево–Печерской Лавры, архимандрит Ермоген[20]. Вместе они прежде всего начали у себя в комнате совместное служение. Был сделан новый стол, который служил престолом; друзья привезли антиминс, небольшие чаши, и опять почти каждый день стали возноситься молитвы о всем мире. Сначала это делалось втайне, народ был: келейник, о. Ермоген и жена о. Анатолия, затем стали приходить местные монашенки, по трое–четверо, не больше, чтобы не Привлекать внимания. В церковь не ходили, т. к. церкви были обновленческие. Но проходит несколько месяцев, и местное духовенство под влиянием разъясняющих бесед с ними о. Ермогена и о. Анатолия приносит покаяние и получает разрешение на служение от Казанского Православного епископа. В первый торжественный день их возврата в лоно Церкви о. Ермоген и о. Анатолий демонстративно шествуют в храм и принимают участие в богослужении. Через два дня они были вновь арестованы уже местными властями. Опять тюрьма, допросы. Но, видимо, не получив санкции своих высших органов, месяца через три власти их отпускают. В ссылке они пробыли до конца ноября 1924 г. Возвращались глубокой зимой. Когда подъезжали к Казани, слышали звон колоколов — было Введение Божией Матери во храм.

И вновь Киев. О. Ермоген возвращается в Лавру, перед о. Анатолием встает вопрос о храме. С обновленчеством в Киеве в это время уже покончено. Отец Анатолий получает небольшую зимнюю церковь при храме Николая Доброго[21]. Община радостно встречает своего пастыря. И начинается вновь его служение. Так длится до того злосчастного дня, когда митрополит Сергий издает свою «декларацию»[22]. Неслыханная ложь раздается с амвона от лица Церкви. Так было еще впервые. Люди страдали, но они знали, что есть место, недоступное лжи и неправде. Пусть отступали отдельные пастыри, но Церковь, Церковь была свободна, и, когда появились живоцерковники всех толков, верующие быстро разобрались, что это падение отдельных людей, но Церковь чиста и непорочна, как Невеста Христова. А вот теперь… И лучшее духовенство всех городов начало быстро сплачиваться. В Церкви не должно быть и тени неправды. Литургия — в переводе общее дело, творится она по благословению архиерея, чье имя на антиминсе, но поминая епископа, ты становишься частью того общества, символом чего он является. Каждый за всех в ответе — это соборное начало Православия. Но можно ли становиться одним целым с ложью и хулой на Духа Святого? И все духовенство, лучшее в нем, ищет выхода. Не все епископы предали. И вот начинается движение, которое враги Церкви назвали потом «иосифлянство» (по имени ставшего во главе митрополита Иосифа (Петровых)[23]. Отец Анатолий едет в Ленинград, там становится под окормление епископа Дмитрия Гдовского[24]. Дальнейшее служение он совершает в храме Преображения, где служил о. Спиридон, который также примыкает к отделившимся от Сергия. В своих проповедях и беседах, наряду с евангельскими темами, он разъясняет молящимся положение Церкви, призывает их не нарушать чистоты Православия[25].

1 октября 1930 г. о. Анатолий был арестован, как и многие «иосифляне»; их долго держали во внутренней тюрьме на Лубянке, потом в Бутырской тюрьме, и после годового следствия вынесли приговор. Отец Анатолий был приговорен к высшей мере наказания — к расстрелу, с заменой 10 годами концлагерей.

Начались лагерные мытарства — Свирские лагеря, Соловки, Беломорский канал. В лагере его жизнь бывала порою невыносима, духовенство использовали тогда на самых трудных и черных работах, что с его слабым здоровьем и неприспособленностью к жизни создавало дополнительные трудности. Много раз он был на волосок от смерти, но Господь хранил его.

Так прошло семь долгих лет, и, казалось, уже начали брезжить первые огоньки грядущей свободы. Но вот 1937 год. В лагере его хватают, переводят в Петрозаводскую тюрьму (в начале ноября). Что там происходило — никому не ведомо. Очень долгие годы о нем не давали никаких сведений. Наконец дали ответ: «За вновь содеянное преступление» он получил новый срок — 10 лет без права переписки, с содержанием в особом лагере с усиленным режимом.

10 октября 1939 г. он скончался от туберкулеза где‑то там далеко, вдали от близких, и был брошен в общую яму с биркой на ноге.

Верим, что сейчас он в Обители Света.

  1. Полная фамилия Евгения Дмитриевича — Жураковский–Луговской. Дворянин. Преподавал в женской гимназии Дучинской, находившейся по ул. Тимофеевской (ныне ул. Михаила Коцюбинского № 7) и одновременно в 7–й мужской гимназии (дом № 12 по этой же улице). Читал также русский язык в частной мужской гимназии священника И. А. Стельмашенко (ул. Троицкая, 10); историю искусств и эстетику читал в Киевской консерватории Императорского музыкального общества (ул. Прорезная, 6 — ныне ул. Свердлова). ^
  2. Умерла несколько позже мужа. Оба похоронены на Лукьяновском кладбище. ^
  3. Геннадий Евгеньевич Жураковский (23.8.1894–10.3.1955) прошел путь типичного советского интеллигента, возлюбившего благополучие и пытавшегося уйти в науку от действительности. «Советский педагог, доктор педагогических наук, член–корреспондент АПН РСФСР (с 1945 г.). Окончил отделение истории искусств и философское отделение (по специальности педагогика) Киевского университета. С 1917 г. преподавал гуманитарные предметы в средней школе, с 1922 г. вел педагогическую и научно–исследовательскую работу в вузах Киева, а с 1934 г. — Москвы. Разрабатывал, главным образом, вопросы истории педагогики (особенное внимание уделял педагогике античности, средневековья и эпохи Возрождения, а также — вопросам педагогического наследия Л. Толстого, И. Пирогова, А. Макаренко. Составил научные пособия по педагогике». (См. Педагогическая энциклопедия, М. 1965, с.28). В двадцатые годы Г. Е. Жураковский написал книгу «Очерки по истории педагогики в связи с историей классовой борьбы». ^
  4. Профессор протоиерей В. В. Зеньковский (1881–1962), известный русский религиозный философ, первый возглавитель РСХД. Приват–доцент по кафедре философии Киевского университета. С 1910 г. председатель Киевского религиозно–философского общества («Киевского общества по изучению религии и философии»). При гетмане (1918 г.) был министром исповеданий. Жил по ул. Пироговской, 1/35. С 1921 г. в эмиграции. В 1941 г. принял священство. ^
  5. Василий Ильич Экземплярский (1875 — 7.7.1933; скончался на пять лет позже указанной Н. Зерновым даты: см. «Русское религиозное возрождение XX века»); богослов, религиозный публицист, профессор по кафедре нравственного богословия Киевской Духовной Академии. Секретарь Киевского религиозно–философского общества. В 1911 г. решением Синода отстранен от преподавания из‑за помещения в сборнике, посвященном Л. Толстому, статьи, в которой сравнивал писателя со св. Иоанном Златоустом. Восстановлен на кафедре в 1917 г. ^
  6. «К вопросу о вечных муках» опубликовано в № 7–8 и № 9 «Христианской мысли» за 1916 г. (вышло и отдельным изданием). «Литургический канон теперь и прежде» опубликован в № 9–10 и № 11 «Христианской мысли» за 1917 г. ^
  7. Архимандрит Спиридон (1875 — 29.8/11.9.1930 — день Усекновения главы Иоанна Предтечи), в миру Георгий Степанович Кисляков, стремился к возрождению в Церкви древнехристианских норм жизни. Основал в Киеве братство Сладчайшего Иисуса. Деятельность о. Спиридона разнообразна: миссионерство, пастырство, широкая благотворительность, религиозно–публицистическое творчество. Написал воспоминания, опубликованные в «Христианской мысли» за 1917 г. (перепечатаны сборником «Надежда»), известна его работа «Исповедь священника перед Церковью», Киев 1919. ^
  8. В начале двадцатых годов на углу Дмитровской улицы и Галицкой площади (ныне ул. Менжинского и пл. Победы) находился известный на весь город «босяцкий магазин»: по вечерам здесь устраивалась чайная, где собирались низы общества. (Магазин под этим названием просуществовал до первой половины семидесятых годов, сейчас на его месте разбит сквер). О. Спиридон и о. Анатолий приходили вечером в магазин–чайную, сдвигали столы и служили вечерню, читали проповеди. По свидетельству многих, проповеди о. Спиридона нельзя было слушать без слез. ^
  9. А. Е. Жураковского взяли на пропитание крестьяне небольшой деревни Красногорка (возле г. Бородянка). Храм был в близлежащем селе Андреевка. ^
  10. 10 декабря 1912 г. в Свято–Духовской церкви Киевского Братского монастыря впервые в России после XVII века состоялась уставная всенощная. Автор статьи «Проблема исправления богослужебных книг в России в XIX‑XX вв.» Б. Сове пишет: «Киевская всенощная вызвала к себе большой интерес со стороны местной интеллигенции, но одновременно показала невозможность ее регулярного служения не только в приходских храмах, но и в кафедральных соборах и даже монастырях» (Богословские труды, № 5, с.64). В первые годы революции и в начале двадцатых годов уставная всенощная, завершающаяся литургией, часто служилась в киевских храмах; позже она совершалась при закрытии храмов и монастырей (например, при закрытии Михайловского монастыря). ^
  11. Отец Николай Венглинский (1901 г. р.), погиб в лагерях после 1938 г. ^
  12. Среди делегатов были жены профессора Н. Д. Стражеско (будущего академика), математика Букреева (1859–1962), профессора Срезневского. ^
  13. Церковь св. Марии Магдалины находилась на ул. Никольско–Ботанической. ^
  14. См. Приложение: «Из воспоминаний»; а также очерк «Общинная молодежь». ^
  15. Много внимания уделяли общинной молодежи В. И. Экземплярский и П. П. Кудрявцев; предстоящее богослужение объяснял иногда известный литургист профессор Скабалланович. ^
  16. Отец Анатолий служил с открытыми Царскими вратами, выводя это из канонов Церкви. О литургическом возрождении в общине рассказывает и Н. С. Жураковская, см. Приложение. ^
  17. (18/30.12.1894 — 5.6.1975), советский философ и литературовед. Окончил историко–филологический факультет Киевского университета. С 1919 г. читал курсы философии и эстетики в высших учебных заведениях Киева и Москвы. ^
  18. Киевское религиозно–просветительское общество находилось в собственном здании по ул. Большая Житомирская, 9. Дом этот, в псевдо–русском стиле, сохранился и поныне. Председателем Общества был епископ Каневский Василий (Богдашевский), ректор КДА, профессор, член Французской Академии Наук. ^
  19. Автокефалистам, сторонникам украинской церковной автокефалии (Украинской Православной Автокефальной Синодальной Церкви) в двадцатые годы, по своим соображениям, оказывало поддержку советское правительство. ^
  20. Архимандрит Ермоген (Голубев) — будущий архиепископ Калужский. В 1923 г. сослан в Краснококшайск — см. Приложение, настоятель Киево–Печерской Лавры перед ее первым закрытием в 1926 г. Уже в шестидесятые годы претерпел фактическое заключение в Жировицком монастыре. ^
  21. Церковь Николая Доброго на Подоле (по ул. Покровского, и ныне Зелинского, 6) построена в 1807 г., снесена в начале 1937 г. Осталась колокольня (1829 г.), во втором ярусе которой была устроена теплая церковь во имя вмч. Варвары. Сейчас на втором этаже снесли стену и образовался балкон–галерея, что очень изменило вид колокольни. Настоятель храма Николы Доброго — знаменитый протоиерей Александр Глаголев (см. ниже). Он венчал здесь в 1913 г. писателя Михаила Булгакова. О. Анатолий и его община получили в свое распоряжение Варваринскую церковку, но часто по большим праздникам о. А. служил в большом храме. ^
  22. Декларация митрополита Сергия (Страгородского) появилась в июле 1927 г. ^
  23. Митрополит Иосиф (Петровых) в 1928 г. выступил против «Декларации» митрополита Сергия и вместе с ярославскими архиереями подписал акт отхода от него. Один из руководителей движения «непоминающих». Подвергался постоянным преследованиям. Сослан в Казахстан, скончался, по–видимому, в 1943 г., в концлагере. ^
  24. О. Анатолий ездил в Ленинград, чтобы установить связь с архиереями, не признавшими Сергиевскую «Декларацию». Епископа Димитрия (Любимова) в городе не было. Поэтому он виделся со священником Федором Андреевым, профессором богословия, служащим в храме Спаса–на–Крови. (О. Федор погиб в лагерях). ^
  25. О. Анатолий становится главой киевских «непоминающих». Он автор «Ответа востязующим» — разъяснения церковной позиции в отношении «декларации» митрополита Сергия. Он, по–видимому, и автор «Киевского воззвания», упоминаемого в диссертации архимандрита Снычева. ^

Дневники, письма, проповеди, статьи и пр.[26]

Из дневника о. Анатолия Жураковского

1914 год

30.7.1914

В нас есть какая‑то темная, слепая и безумная сила. В каждой душе рядом с хорошим и со святым живет хаос темного зла, слепых влечений, желаний пагубных и отвратительных… Этот внутренний беспорядок души, внутренняя неустроенность, раздробленность, запутанность — не есть что‑то внешнее, минутное, скоропреходящее и легко излечимое. Расстроено, раздроблено и осквернено самое существо души. В самой глубине сердца, а не вовне где‑нибудь, гнездится темное и злое. И как же избавиться от этого, как спастись? Ведь это стихия. Ведь это в самом центре существа, как же здесь противоборствовать, разве можно прыгнуть выше самого себя, идти против собственной природы? Возникает вопрос тяжкий, мучительный: «Кто же может спастись?» — и звучит ответ, данный Иисусом: «Человекам это невозможно, Богу же все возможно». Слабая искорка добра в человеке, свет, испускаемый фонариком рассудка, — ничто против стихийной тьмы, зла, окутывающего весь мир своим покровом. Проникнуть к самому Добру и Источнику Добра, оттуда почерпнуть силы и мощь, надеяться не на искорку добра в душе, но на Солнце Добра, на Свет Вечный, истинный, «иже просвещает и освещает всякого человека, грядущего в мир» — в этом разрешение всех мучительных загадок бытия. Приобщиться к Нему, ко всему Всеобъемлющему. Жить не холодным разумом, не бездушной логикой головы, но вечным разумом вселенной — Логосом, в котором жизнь и свет людям. «Быть ближе к Богу — вот задача жизни», — таковы были последние слова В. Соловьева. Ближе к Господу — как это радостно, как легко, а вне Его, вдали от Него — тяжесть и боль.

4.8.1914

И душа моя исполнена печали,
И душа моя задумчива, мрачна.
Смолкли песни, гимны отзвучали,
Промелькнули грезы, пронеслась весна.
И остались только смутные виденья,
Ими сердце до краев полно…
Больно мне. Душа моя в томленьи,
Грустно мне, тоскливо, хмуро и темно.
Как у мира солнце похищают тучи,
Так из сердца моего похитили тебя,
И оно полно тоскою жгучей,
И оно страдает, о тебе скорбя.
Но пройдут мгновенья, и сквозь мрак пробьется,
Рассекая тучи, победитель–луч,
И в сияньи солнца вспыхнет мир, проснется,
Полон ликованья, светел и могуч.
День пройдет — мечта осуществится,
Я тебя увижу, дорогая, вновь,
И весенним светом сердце озарится,
Засияет снова радость и любовь.

31.8.1914

Тени ночные плывут над уснувшей землею,
Сонмы прозрачных, таинственных, чудных видений
Мир покрывают воздушной своей пеленою,
Мир наполняют волною живых откровений,
Тени ночные плывут над уснувшей землею.
Грезы неясные в сердце усталое просятся,
Сердце исполнено жгучих страданий и муки.
Звуки далекие в воздухе теплом разносятся,
Скорбно–прекрасные, нежно–печальные звуки,
Грезы неясные, в сердце усталое просятся.
В звуках рыдает и стонет тоска необъятная,
В душу вливается бурной, могучей волной.
Ты предо мною встаешь, вся как сказка,
как жизнь непонятная,
С светлой загадкой своей чистоты неземной.
В звуках рыдает и стонет тоска необъятная.
Богом избранная, Богом венчанная, чистая,
Полная вечно–нетленной, живой красоты,
Ты мне явила виденье, как солнце лучистое,
Новую веру и новое царство мечты.
Богом избранная. Богом венчанная, чистая.
Сердце в любовном горении хочет к Тебе устремиться,
Бедное сердце мое недостойно Тебя.
Пасть пред Тобою, в восторге немом преклониться,
След Твоих ног целовать, благоговея, любя.
Сердце в любовном горении хочет к Тебе устремиться.
Господи, Боже, Владыка Живой и Всесильный,
Сделай достойным меня этой нездешней любви,
Полный святыни, любовью великой обильный,
Сердце больное мое десницей Своей обнови.
Господи, Боже, Владыка Живой и Всесильный.
Тени ночные плывут над уснувшей землей,
Сонмы прозрачных таинственно–чудных видений
Мир покрывают воздушной своей пеленою,
Мир наполняют волною живых откровений.
Тени ночные плывут над уснувшей землей.

1915 год

22.3.1915

Одна из самых больших опасностей для духовной жизни — это простор души, жизнь по стихиям и по обычаям мира сего. Мы живем, и очень часто, «без оглядки», не вникая, не всматриваясь ни в себя, ни в окружающих нас, живем без внутреннего контроля, как живется. Хорошо, если в душе нашей уже много добрых навыков, тогда жизнь течет по старым рельсам, и мы не рискуем упасть в пропасть. Но если душа наша хаотична, беспорядочна, «бесправильная», тогда наша «неоглядчивость» влечет нас к гибели. Каждую минуту, каждый час — самопроверка и самоанализ трезвый, беспристрастный, не педантичный, но и не поверхностный, — вот первое правило духовной жизни. Тогда томительное, манящее, неопределенное и призрачное «завтра» не будет поглощать все лучшее в нашем духовном «я». Не слепыми, не с завязанными глазами пойдем мы по узким и тернистым дорогам мира, — но с широко открытым взором, озираясь, видя все провалы и пропасти, но и все цветы, все радостные и благоуханные травы, которые будут встречаться нам на жизненном пути. «Бдите и молитесь, да не внидите в напасть».

22.3.1915

Светлое Воскресение

«Всегда радуйтесь». Господи и Владыка живота моего, духа уныния не даждь мне! Дай выйти из тесных, давящих граней субъективности, почувствовать благоуханную красоту Твоей вечно живой премудрости, дай преодолеть этот вечно ноющий гнет самости своего узкого «я» и выйти в безграничный простор Твоей благодати. Дай ощутить и почувствовать Тебя не для себя и не в себе только, но в полноте Твоего откровения миру, в величии Твоего подвига за Всеединство, в красоте Твоего пресветлого Воскресения, предваряющего и приносящего Воскресение всей твари. Да не один, но с нею со всею радуюсь о Тебе, Господи, ныне и в час всеобщего восстания. Тогда сподоби улицезреть пресветлый Лик Твой, Иисусе мой, Спаситель, Защитник, Утешитель. Тебе слава подобает и Тебе славу воссылаем. Аминь.

7.5.1915

Главное, что должно составлять душу, святое святых, сокровенную радость и открытое исповедание лучшей женщины — это любовь к Иисусу, нежная, трепетная.

Женщина должна любить Его инстинктивно, всем существом своим, тянуться к Нему, как цветы тянутся к солнцу, любить Самое Имя Его, это сладостное, дивное и воистину благоуханное Имя. Любовь эта, и только она одна, дает смысл вечному, неустанному исканию женской души, пассивной, не могущей утвердиться вне основания твердого базиса. Вообще, люди, не любящие, не знающие Христа, особенно темные, непросветленные. В них присутствие особой грубости, особой тяжести, особого густого мрака.

Посмотрите хотя бы на Ницше. Ведь просто достаточно взглянуть на его лицо, чтобы решительно сказать, что этот человек не любит Спасителя. И потому столько тьмы в нем. Но мужчина как бы в самом себе имеет заложенное основание бытия, основание, на котором он должен строить. Женщина же должна на что‑нибудь опереться. В любви ее душа.

26.5.1915

Начинаешь понимать, почему Сладчайший Иисус, «Источник всякой радости и Украситель всякой твари», как поет акафист, в час Своего явления в мир облекся не в расцвеченную плоть нас окружающей природы, не в лазурь неба и не в блестящую ризу ангела, но наше человеческое тело принял, нам уподобился в Своем смирении и был с радостного часа Рождества Своего и до искупительных минут Своего Голгофского страдания и до смерти крестной, и до ликования Воскресения, был Он Спаситель наш истинный, во всем нам подобный Сын Человеческий. И не потому облекся Он в одеяния нашего тела, что нас спасти хотел Он и прежде всего для нас пришел, но и потому также, что во всем мире видимом, подлунном и надзвездном, и во всем невидимом мире вечно ликующих и хвалящих Бога ангелов не нашел Он ничего более прекрасного, чем существо человека, этого истинного подобия Божественного триединства. И если мы, скудные благодатью, погруженные в серые будни и прозу жизни, не видим царского великолепия человеческого лика, и если, радуясь богатству и полноте окружающей нас природы и легкой прозрачности творений человеческого искусства, мы не ликуем от радости видеть богоподобную красоту наших братьев и сестер, то это только потому, что наши вежды воистину ослепли от нашего начального неразумения, и мы, вместо благоприятного лета, принесенного нам Искупителем, знаем одну лишь слякоть осеннюю. Но если любовь Иисусова не оставляет нас и поныне, в дни нашего великого отступления, и если по–прежнему шумят деревья, и радостно тянутся цветы, и она, светлая любовь нашего милосердного Спасителя изливает благовонное, драгоценное миро в каждом лепестке растения, то более всего и полнее всего озаряет она нашу землю в той благодатной красоте и светоносном ликовании, которое наполняет существо наше в минуты высшего подъема жизненных сил наших. Ибо воистину нет красоты более, чем красота Сынов Человеческих, и нет радости больше, чем радость созерцания ее здесь на земле, ибо во мгновение этого созерцания Сам Любимый наш, вечно Любимый, Ароматный, Благоуханный более, чем цветы и все ароматы земные. Сам наш Сладостный Иисус, одно Имя Которого, как разлитое миро, Он Сам, Невидимый, прикасается к душе нашей Своею благодатью, за нас пронзенный и облеченный в прозрачную плоть воскресения, десницей, радуясь великому нашему прозрению. Добрый Пастырь, видящий, что нашлась заблудшая овца и потерянная драхма человеческого Богоподобия и светит ликующему миру. Ибо думаю, что и радость не только для всех ангелов, херувимов и серафимов и всех святых, но даже и для Самой Пречистой и Пречестной Марии, Матери Божией и для Самого Воскресшего Иисуса и для Самого Триединого Бога, когда видит Он, что прозрели мы и уже не только не осуждаем наших братьев, но и в порыве действительной любви созерцаем их красоту, ведь это созерцание от любви, а любовь — печать Учеников Христовых…

Пусть молитва наша только маленький кирпичик, который несем мы на общее дело. Из этих кирпичиков воздвигается крепкое здание молитвы. И если бы только все мы умножили наши молитвы, то, верю, отверзлось бы небо, и упало бы к нам на землю светлое облачение с истинного и любовного на место наших худых одежд холодного законничества и неправедного деспотизма.

12.6.1915

… и еще молюсь о нашем всероссийском деле… но меня не пугает все то, что совершается теперь, и не потому, что я, как напр. кн. Трубецкой Евгений, на основании некоторых соображений был бы уверен в победе, но я считаю, что в громадном бесконечном океане событий то, что мы переживаем, только маленький незначащий эпизод, значение которого не надо переоценивать.

И главное, бодрость и вера в святость дела. Хорошо писал Н. Бердяев. Нельзя быть обывателем, надо быть гражданином. Каждая воля — центр, от которого расходятся или волны уныния, или волны мощи, и потому все участвуем в войне и несем ответственность. У всех должна быть одна воля, воля к победе!

17.6.1915

Главное — о Нем помнить. В сутолоке жизни, в гаме и шуме, в суете, о Нем, о Нем не забывайте, и тянуться, тянуться к Нему и открывать душу Ему, всю целиком. Чтобы Он близко был, ближе тела, ближе всего, — в этом вся суть, это единое на потребу.

От этого печаль и холод души, что от Него отошли, о Нем забыли, ибо, как и Серафим говорил, дьявол холоден, а Он горяч, ибо кто близ Него, тот близ огня. Но все наше существо распалось, раздробилось. Мы не можем собрать себя, и даже когда хотим о Нем думать и Его чувствовать, то мысли разлетаются по сторонам, и чувства далеки от Него. И мы, мы так грешны, что нам думать о Нем трудно…

«Мир во зле лежит, и кто любит мир, в том нет любви Отчей, но любовь к миру — есть ненависть к Нему»… Я тоже частица мира, ведь я должен себя возненавидеть, себя умертвить. А разве это легко — себя умертвить. Но надо уметь умирать бодро и радостно. И они, ведшие нас, — умели.

«Мы отовсюду подтесняемы, но не стеснены, мы в отчаянных обстоятельствах, но не отчаиваемся, мы гонимы, но не оставлены, низлагаемы, но не погибаем. Всегда носим в теле мертвенность Господа Иисуса, чтобы и жизнь Иисусова открылась в теле нашем. Ибо мы живые непрестанно предаемся на смерть ради Иисуса, чтобы и жизнь Иисусова открылась в смертной плоти нашей. Так что смерть действует в нас… Посему мы не унываем, но если внешний человек наш и тлеет, то внутренний со дня на день обновляется. Ибо кратковременное страдание наше производит в безмерном преизбытке вечную славу».

Так умирали они, так умирал великий апостол язычников. Я же умираю со стонами и скрежетом зубовным. Но не так подобает идти на смерть. Радостно первые христиане шли на смерть и муки и в ответ на все вопли и крики проклятия говорили: «Я христианин». Так и мы твердо, радостно и бодро на всякое влечение жизни, на всякий удар, падающий на нас, на все, на все, что к нам идет, должны всегда иметь один сверкающий и блаженный ответ.

На душе у меня теперь спокойно и мирно. Темная тень прошла, как туча, как буря. Душа поднялась и освежилась. Я готов опять и к борьбе, и к напастям. Я опять радостен, безыскусственно радостен. Ведь это так радостно — чувствовать себя христианином, чувствовать, что Христос благостен к тебе, любит тебя, несмотря на всю твою нечистоту и весь твой грех. Только бы подольше была эта радость…

23.7.1915

Конечно, у всякого бывают разные мысли, настроения, переживания. Смена настроений — это общий закон, закон духовной волны, как говорит Гоголь.

Волны радости сменяются волнами печали, волны подъема — волнами упадка. Развитие жизни духа идет не по прямой, а по волнистой линии. И это закон. И надо смириться, надо примириться с этими сменами, нельзя впадать из‑за них в отчаяние и бунт.

В день уныния смирись —
День веселья, верь, настанет.

Вот истинная мудрость — смириться в момент уныния, ибо лишь в этом подчинении, добровольном подчинении психической жизни — обретается свобода.

Мы подчиняемся уже не потому, что нас принуждают, но потому, что хотим, и в этом проявление нашей воли, в этом свобода.

Французский ученый Ленридье, работу которого о болезнях религиозного чувства я как раз читаю теперь, говорит, что эта вечная смена настроений, непостоянность, текучесть особенно присуща душам, устремляющимся к мистическим созерцаниям, к религиозным экстазам. Религиозное устремление он объясняет именно желанием освободиться от этой внутренней неустойчивости, присущей этим тонким душам, желающим найти прочную опору, твердое основание жизни.

В сущности, в глубине каждого человека кроется мистическая потребность, предрасположение к мистике. Нет человека, которому было бы вовсе недоступно это «касание мирам иным», в той или иной форме все его знают, но есть некоторые, у которых души построены по–особенному, так что особенно звучат они в ответ на отзвуки, летящие оттуда, из этих «миров иных».

… Мы живем слишком мирно с природой в нас и вне нас, хотя этот мир нередко есть сон, и нам непонятен тот мир, который принес Спаситель, и та кровь, которой пропитан каждый жизненный нерв христианства.

… Чтобы понять Лествицу, надо в религиозном опыте собственном пережить тот факт, что весь мир (и мы, как часть мира) во зле лежит и что все в мире «похоть плоти, похоть очей и гордость житейская»… В Лествице есть масса материала, который, мне кажется, — для всех. Это разбор психологический отдельных страстей и добродетелей. Мне лично эта книга помогает разобраться в себе… Глубина этой книги открывается не сразу. У меня было три периода — отход от узкого пути Лествицы, протест против ее «холода» и «жестокости» и третий период — сознательного отношения и направления жизни по Лествице. Теперь для меня эта книга — закатный свет, и сквозь внешний холод пробивается для меня внутреннее тепло. Плачущий и знающий скорбь и темноту аскезы — знает, по выражению Лествицы, и «тихий смех души». Женщина, когда рождает, терпит скорбь, но по рождении забывает о скорби, потому что «родился человек в мир» — так и подвижник Лествицы через трудные и темные проходимые дебри аскезы идет к светлым блистающим вершинам «безмолвия» или полного ощущения Бога и слияния с Иисусом. Через стремнины и провалы — к звездам.

… Скорбел и молился о том, чтобы было дано мне «сердце новое и дух новый» — полные любовного горения, но… любовь не начало, а конец христианства, вершина всего, «исполнение закона», как я не раз говорил.

Я думаю, как Флоренский, не как Соловьев и Федоров, что христианская любовь есть благодать, или Бог в нас, или Царство Божие, или вечная жизнь, только переходящая, так сказать, через край души. Ибо Христос дает не только жизнь, но и избыток жизни. Думаю же, что и у любви два пути: первый внутренний — борьба с внутренним эгоизмом, с центробежными силами души. Тут смирение есть первый шаг и самый нужный для любви, ибо ведь смирение и есть отказ от собственной личности, а любовь есть передача ее другому. Даже думаю, что смирение есть внутренняя сторона любви, любовь, как она сама представлена для субъекта, конечно, понимая смирение в широком смысле.

Второй путь — путь общения с людьми и делание им добра (об этом хорошо у Достоевского… беседы Зосимы со слабонервной дамой)… Только бы не осуждать наших родных. Мы не можем их осуждать. Конечно, это так больно, что они с колыбели не привели нас ко Христу и любят «моды», а не Христово богатство. Но… разве они виноваты в своем неведении? Ведь они сами первые падут его жертвой. Разве не довольно того, что они дали нам жизнь, и отчасти ведь ценой своей жизни! Ведь для нас христианская жизнь есть величайшее благо, и за то, что это благо дано нам отцами, и за это благо мы должны вечно благодарить их и отплатить им. Мы должны научить их, или молитвой привести их ко Христу.

Итак — два пути к любви. Когда же в смирении отречетесь от себя и благодатью Христовой передадите себя ближним, тогда безличную благодать Христову уже ощутите как личность, и Бога полюбите как личность.

2.8.1915

Мне не хотелось обыкновенной жизни, но мне хотелось быть с Богом и без конца Его славить, ибо душа моя ощущала Его в тот час. Вот… обрывки из моей песни, которые я записал вчера вечером, но это только отрывки, только отблески того, что было вчера в душе моей, что наполняло ее до краев:

Мне ничего не надо, кроме Бога,
Его хочу любить и целовать.
Передо мной пылит моя дорога.
Мне ничего не надо, кроме Бога,
Мне дорога лишь Божья благодать.
О, люди, отойдите от меня,
Я создан весь из мрака и огня,
Мне дорога лишь Божья благодать,
Его хочу любить и прославлять.
О, солнце! Ты сверкаешь так высоко,
О, мир, ты радостно мое ласкаешь око,
О, бесконечные просторы и поля,
О, мать моя, сырая мать–земля.
Для вас, певцов, есть в этом мире много.
Мне ж ничего не надо, кроме Бога.
Ищу нездешнего горящего чертога,
Бреду в нездешние далекие края,
Летит и славит песнь моя.
Мне ничего не надо, кроме Бога.
О, Господи, Тебя я прославляю,
Перед Тобой склоняюсь я в пыли,
Ничтожный червь, ничтожный раб земли,
Открой дорогу мне к невянущему раю,
Туда несу Тебе мой фимиам,
О, Господи, в Твой заповедный Храм
Впусти меня, Тебя я умоляю,
Я знаю, Господи, Владыко, знаю,
Что путь туда идет не по цветам,
Но все же я иду туда, к огням и раю.
Передо мной пылит моя дорога.
Мне ничего не надо, кроме Бога!

Слова апостола о том, что «нельзя любить Бога, не любя человека», может быть надо так понимать: только когда мы полюбим брата — ощутим живую силу и красоту личности, тогда научимся любить личность вообще и полюбим Бога как Личность, ибо иначе будем любить не Бога, но Божественное в нас, как пантеисты.

***

Я последнее время (до последних двух дней) стремился к достижению одной поставленной себе цели. Т. к. я один почти, т. е. часто один бываю, то подумал я понемножечку употреблять это время одиночества на организацию своей личности в духе подвижничества, т. е. заняться особенно усиленной аскезой, сущность которой есть «умное делание». Это «истинная философия Христова» — по выражению одного из святых. Строго организованные мысли о важнейших истинах христианства, молитва Иисусова и «внутрьсмотрение» — вот чем я хочу наполнить свое одиночество. Ибо, по выражению Лествичника, «много есть деланий для деятельного ума». Настроение у меня бодрое, светлое, деятельное: хочется работать и работать.

27.9.1915

… Жизнь — труд! Не может же душа наша «веселиться все время». Ведь если все время будет весна, то мы никогда не созреем, а ведь весна не отнята от нас! Ведь мы ее знали и знаем. И какие пышные цветы росли и растут и, верю, будут расти для нас и в нас…

1916 год — Эвакуация в Саратов

26.2.1916

… Еду. Стучит поезд. Бесконечный белый простор смотрит в окно. В душе какое‑то смутное чувство. Впереди ждет новое, большое, долгожданное — университет… Я еще в вагоне. Утро такое светлое, ясное. Солнышко смеется там в небе, и его улыбка доходит до нас. Окрестности изменились. Кругом лес. Писать трудно, поезд дрожит и прыгает, а мысли, напротив, плетутся как‑то вяло и бессвязно после бессонной ночи. Всю дорогу читал Гюисманса. Роман с каждой страницей делается все увлекательнее и увлекательнее. Это, в общем, попытка более глубокая, чем у Лодыженского, обосновать теорию демонизма и психологически выяснить ее. Книга ставит целый ряд интереснейших вопросов.

Вчера в 12 часов совершенно благополучно прибыл в Москву. В 1 час дня был на Саратовском вокзале… пошел в Кремль, был в соборах и Чудовом монастыре…

27.2.1916

Вот я и в Москве, в моей любимой белокаменной, но и Москва меня не обрадовала. С особой остротой почувствовал я сегодня, что самое главное, в конце концов, это не город, не место, а живая человеческая душа. Целый день бродил я по московским улицам. Был в Кремле, прикладывался к московским святыням, целовал эти дорогие нетленные остатки и, как умел, молился тем, кто некогда в годины бед своею молитвою ограждал нас от грядущих бурь.

Странное чувство испытал я от этих гробниц. То чувство, которое появлялось у меня и в киевских храмах. Мне казалось, что весь этот бесконечно отвратительный город (новая Москва немного лучше нового Киева: отвращение, вызываемое ею, немного менее того, которое вызывает у меня Крещатик), весь этот шумный, пошлый город, который, как море, окружает маленький остров Кремля и бьет в эти стены волнами своей суеты, мне казалось, что он, громадный и шумный, стоит и держится на земле только благодаря этой исконной святыне, хранящей в себе неиссякаемый источник благодати, живые в день всеобщей суеты и смерти. Как древний Кремль был крепость, за стенами которой прятались в минуты опасности, так ныне, кажется мне, возвышаясь над нашей современностью, вознося покрывало благоуханных молитв святого, неумолчного колокольного звона и литургических жертв, приносимых в кремлевских соборах, отвращает полчища невидимых врагов святой Руси и рассылает во все концы земли нашей токи сияющей благодати. Как в Киеве, так и здесь, в Москве, меня поражало это удивительное слияние двух эпох и храмов различным богам. С одной стороны, Кремль — это сердце народной святыни, это, как говорит Федоров, живой проект воскресения, а с другой — Театральная площадь, полная этих кумиров, где ежедневно совершаются жалкие пародии божественной Литургии. И мне показалось кощунством здесь, вблизи этих храмов, идти в театр смотреть карикатуры в присутствии живых подлинников.

Мне верилось и мечталось, что придет день, светлый день, когда многодумная Москва современности ощутит, почувствует всю полноту тех даров, которые непрестанно идут из‑за стен Москвы древней… То скрытое, но непрестанное воздействие, которое оказывает Кремль на Москву и всю Русь, станет, быть может, явным. Я верую всей душой в материализацию святыни, если можно так выразиться. Для меня представляется несомненным, что каждая чудотворная икона находится в реальной и совершенно особенной связи с изображаемой ею Сущностью. Верю, что Бог, пребывающий вечно в Своем творении, в одном из сотворенного пребывает менее, а в другом более активно, более проявляет Свою сущность. Так, наиболее пассивен Он в сфере «вечных мук», наиболее же активен здесь, на земле, в Теле Господа нашего Иисуса Христа, ежедневно предлагаемом нам Св. Церковью в Таинстве Евхаристии.

Менее, но все же полностью активен пребывает Господь в своих святых именах, и особенно в сладостном и таинственном имени Иисус. Несомненно также, что божественная активность является нам в «явленных» чудотворных иконах. И святые также неизменно пребывают в связи со своими нетленными телами. Недаром преподобный Серафим советовал верующим в него после его смерти приходить молиться на его могилку.

Посему, когда я очутился в Кремле, воистину почувствовал себя в мире Богоматери, в мире, где наша косная, темная плоть сделалась просветленной, благоуханной и послушной Божественной воле. Я вышел оттуда бодрым, освеженным, с новыми силами. И стало ясно, что воистину Русь святится обилием этих материализированных святынь.

Чем я наслаждался вчера, прямо‑таки наслаждался, так это московским говором. Дело даже не в правильности, а в певучести удивительной… Люди поют, а не говорят. Это один восторг. Стихотворение Вяч. Иванова о славянском «ла» вполне может быть понятно только в Москве.

29.2.1916

Пишу из Саратова с новой квартиры, куда только что перебрался из общежития. Светлая, чистая комната в два окна. Уютно, светло и, по–видимому, тепло. От университета очень близко, минут 15 ходьбы. От центра тоже недалеко. В комнате я один, столоваться буду здесь же у хозяев. Все это удовольствие: комната (12 р.), стол (15 р.) + два раза в день кипяток, уборка комнаты и освещение будет обходиться мне, таким образом, 35 р. в месяц. Конечно, это дорого, и даже очень, но дело в том, что найти комнату, по–видимому, можно и дешевле, но на это потребовалось бы чрезвычайно много времени, а время для меня теперь дороже денег. Ввиду этого, поразмыслив целую ночь (комнату я нашел еще вчера, в день приезда), решил я остановиться на этой комнате. Был в справочном бюро о помещениях, но там встретил мало утешительного… Итак, я думаю, если я и сделал, может быть, ошибку — продорожил, то во всяком случае немного. Сейчас чрезвычайно тихо. Говорят, утром никого не бывает, а вечером тоже все ведут себя бесшумно. Все это удобно.

Саратов мне очень и очень понравился. Ну, право же, эта глухая провинция, с маленькими игрушечными домиками, вся засыпанная снегом, напоминающая деревню, живописно расположенную на горах, по–моему, гораздо лучше всех этих шумных, громадных каменных колодцев, т. е. больших городов. Прежде всего, что меня здесь радует и действует успокоительно чрезвычайно на мою психику, так это удивительная тишина, царящая в городе. Выйдете вы в Киеве, уж не говорю о больших улицах, но даже где‑нибудь и далеко от центра, и вас сразу охватит океан суеты и шума. Это так действует на нервы, так мешает, не дает сосредоточиться. Ведь есть шум радостный, осмысленный, полный глубокого значения. Так шум леса, моря, реки. В этом шуме вы видите проявление интенсивной жизни, ее творческих выявлений. Но шум большого города — это, в сущности говоря, треск, грохот бессмысленный, похожий на стук трещотки, создаваемый не глубокими порывами жизни, но суетой сует. А тут тихо, тихо… И можно успокоиться. Ведь внешний шум только мешает внутренней работе, поэтому можно думать, что внутренняя жизнь у людей, действительно богатых духом, может развиваться здесь очень успешно… Итак, описываю. Говорят здесь хорошо, правда, с ошибками, но это не главное, а главное — это общий тон разговора, лучше сказать, тон говора. Говор здесь раскатистый, приближается к московскому. Это хорошо.

7.3.1916

Сегодня я слушал Якубаниса[1]. Еще раз утверждаю, что он положительно некрасив, но читает интересно и содержательно. Курс, который я начал слушать, — «Философия пифагорейцев», а фактически это продолжение курса истории древней философии от пифагорейцев и далее. Философию пифагорейцев он как раз сегодня закончил… Теперь приступил к элийцам, после Ксенофона перейдет к Гераклиту. То‑то будет интересно. Этот «темный» философ, перед которым я провинился своими дубовыми виршами, по–прежнему неустанно влечет меня к себе.

Его изломанная душа кажется мне чуждой эллинской ясности, о которой сегодня говорил Якубанис, и приближается к нам своей изломанностью. Он может быть самый близкий к нам из всей древности. Не помню, говорил ли я вам о гипотезе Маковейского в «Досократаках», объясняющей «темноту», неудобопонятность Гераклита, которая, по этой гипотезе, вытекает не из меланхолического темперамента, не из желания сделать философию неудобопонятной для толпы, но, прежде всего, из самого содержания Гераклитовского философствования. Он, учивший о текучести и непрестанной изменчивости всего, не мог вложить свои мысли в оковы слов.

Слова были слишком грубым материалом, при помощи которого он не мог поведать миру истину о всеизменяемости. В силу этого самым существенным для него были звуки; как философия пифагорейцев есть мистика чисел, так философия Гераклита — мистика звуков.

Вечная жизнь есть для меня не потусторонняя реальность, но порядок бытия, открывающийся еще здесь, на земле. И вот, собственно, теперь то, что я пишу, есть именно развитие этого основного положения о мистической природе, вечности жизни и мук, со всеми вытекающими из него последствиями. В нашем богословии вообще заметен сдвиг от холодного рационализма к истинной, живой мистике.

Бог становится для нас не объектом отвлеченного мышления, не выводом из посылок, путем логических операций, но непосредственной опытной данностью. Эта общая реформа богословия несомненно должна пролить своеобразный свет на все проблемы христианской метафизики, этики и догматики, в частности на проблему вечных мук, которую доныне решали лишь путем рассудочно–схоластическим, не пытаясь проникнуть в мистическую природу трактуемых понятий. Мне же хочется подойти к вопросу именно с мистической точки зрения. Скажу откровенно, я чувствую себя ужасно слабым и немощным, отсутствие познаний в области богословия, философии святоотеческой и мистической литературы, отсутствие академического метода, неумение научно разобраться в материале, взяться научно за работу, наконец, незнание греческого и еврейского языков — все это создает громадные препятствия, не говоря уж об абсолютном недостатке времени. Но пусть все это так: во всяком случае, в моем сознании живет мысль, некое мистическое построение, и пусть оно останется ничем не обоснованным, я все‑таки выскажу его, ибо я его полюбил. Да притом, мне кажется, нам дан в этой трескотне мира, в этом шуме и суете, которые совершенно захватывают, поглощают душу, пленяют ее насильственностью своей реальности, наш долг — противопоставить этому миру другую реальность, открываемую нам в нашем мистическом опыте. Пусть мы бедны, пусть даже мы не мистики, а «мистицисты», но разве даже те крохи, которые выпали на нашу долю, не обязывают нас быть свидетелями истины… Моя мистическая жизнь в настоящее время чрезвычайно бедна. Потоки внешнего бывания сначала, а теперь поток рассудочной работы затянули меня и влекут своими путями. Как знать, может быть, в душе отлагается материал для будущей мистической жизни?

7.3.1916

Вчера был у В. В. Зеньковского. Обстановка его жизни меня поразила. Представьте себе маленькую комнатку, разгороженную ширмой, за которой пищит (я извиняюсь, но тут не могу подобрать другого выражения) «дите», утешаемое нянюшкой. В крохотной части комнатки, отделяемой ширмой, стоит кушетка и письменный стол, заваленный книгами. Этот угол — кабинет В. В.

Как он может здесь заниматься под аккомпанемент детского плача, я понять не могу. Мне его жаль, просто не могу понять, чем объяснить такую обстановку… Что касается специальной кафедры русской философии, то В. В. сказал, что это возможно не ранее, как года через три, т. е. как раз ко времени окончания мною университета.

Дело в том, что покамест В. В. избран на кафедру философии только факультетом и не утвержден общим советом университета, вследствие чего он состоит приват–доцентом и потому не хочет еще поднимать вопроса о факультете. Вопрос же этот об учреждении новой кафедры есть вопрос законодательный и потому после расхождения факультетами должен пройти через законодательные учреждения Государственной Думы и Гос. Совета. Ввиду этого это вопрос далекого будущего. В будущем году В. В. думает вести практические занятия по философии, но до новейшей философии (Федоров, Соловьев) не дойдет, так как по положению здесь еще не совсем принимают исторический метод исследования.

Моими мыслями по вопросу о вечных муках В. В. очень заинтересовался и высказал мысль, что мою работу в этой области можно будет поместить в журнале «Христианская мысль»[2]. Рекомендовал мне только ближе познакомиться и глубже с постановкой этой проблемы в святоотеческой литературе. Я, конечно, сделаю это, когда приеду в Киев, а теперь должен ограничиться записью своих мыслей в свободные минуты (буквально минуты). Если удастся кончить работу здесь, в Саратове, то отнесу ее на суд к В. В.

21.3.1916

… Мне пришлось, хотя и очень бегло, ознакомиться с новой работой о Воскресении Христа… Это книга Туберовского «Воскресение Христово (опыт мистической идеологии пасхального догмата)». Работа дает кое–какой материал и по вопросу о вечных муках, так что мне придется на ней остановиться в своей работе, вписав кое‑что в последний раз. В книге О. Шмидт есть также кое‑что, посвященное этому вопросу. Вообще, как мне кажется, моя работа могла бы развиться в многотомный труд, так много вопросов соприкасается с основной проблемой…

На Реквиеме я был… Это Реквием Верди. Вещь удивительная по захвату и глубине, но как мало в ней той православной тишины, ясности, прозрачности, того тихого Фаворского света, которым дышит наше православное богослужение заупокойное. Впрочем, оно всегда так безбожно сокращается. Жалкая попытка переложить Реквием на стихи есть и у Апухтина… Много красоты и глубины в католичестве, но теперь все ярче и ярче ощущаю его неполноту по сравнению с «пресветлым Православием», как писал Курбский о нашей вере. И как я доволен, что мне придется скоро быть в самом живом центре православных святынь — в Москве, в обители преподобного Сергия, в Кремлевских соборах.

22.3.1916

Как радостно думать об этом удивительнейшем, таинственнейшем и прекраснейшем учении Евангелия о вечной жизни и вечности нашей личности. Да, прав Гиляров, когда он утверждает, что учение о бессмертии души, по существу, философское и к христианству пристегнуто только. Да! Но в христианстве есть учение о вечной жизни и бессмертии личности — единственное и неповторимое. Радуюсь, что текут дни… Но в то же время невольно думаю, да, но ведь они, эти дни, приближают и старость, страшную старость, когда силы не будут кипеть, как теперь, рваться неудержимым потоком наружу, когда будущее не будет манить розовым горизонтом, когда кругом вместо любимых лиц будет ряд могил, а молодое, новое с торжеством и смехом будет идти мимо, не замечая даже. Мысли о старости часто меня мучают, а особенно тогда, когда ощущаю в себе всю полноту, всю силу молодости. И тогда только утешение вечной жизни и бессмертия личности, утешение «Славы воскресения», иногда нежданно наполняющее душу лазоревым светом, вдруг делает жизнь такой легкой и прекрасной.

Евангельское учение! Невидимыми нитями оно вплетено в жизнь. Идти и видеть эти нити, вечно ощущать в себе Божественное Слово — вот счастье, вот цель. И как больно порой, что мы не все едино, не все зрим, и эта слепота близких иногда так мучительна, что кажется — нужно вырвать и свои тоже, почти слепые глаза, чтобы дать их тому, кто ничего не видит. И как радостно теперь иногда думать, что все‑таки Он всех спасет и всех примет и все Его увидят. Как радостно чувствовать, что нет уже в Его лице того холодного и непонятного, что пугало, мучило, страшило, но чувствуешь, что оно, Его учение, не розовое, не черное, но красное, победное. О, если бы и самому сделаться красным. Если бы и самому приобщиться ко всей этой полноте страданий и ликования, сделаться участником всего этого — и муки, и торжества.

15.6.1916

… Вот и Ровно. Приехали сюда только утром, т. к. запоздал поезд. Казачевский — начальник управления ВВС уехал как раз в Луцк и будет, вероятно, только вечером. Итак, положение неопределенное и потому самое что ни на есть глупое и неприятное. Поскорее бы уже знать что‑нибудь, то или иное. Стараюсь не думать покамест в неопределенном положении. Это не годится. Обстановка, усталость, новые впечатления, чтение все время в пути, все это несколько одурманивает, притупляет сознание. Зато все подсознательное живо и действенно. Ходишь, двигаешься, говоришь, читаешь, — словом, телом и поверхностью души вовне, но глубина существа далеко от этого пыльного, грязного, битком набитого военщиной всякого сорта и евреями Ровно. Впечатление недавнего прошлого, которое даже еще не перестало быть настоящим, порой выплывает с небывалой яркостью и свежестью, и кажется, что только ветер сметает эту пыль, начинающую обволакивать все существо, и жизнь — настоящая, благоуханная жизнь вдруг вновь наполняет душу…

Эх, поскорее бы узнать что‑нибудь у Казачевского. Вдруг как‑нибудь устроюсь так, что буду ездить в Киев. Во всяком случае, рискну, и если зайдет разговор, какой род службы мне приятнее всего, скажу, что в разъездах… Но подумать о том, что буду с утра до вечера сидеть над бумагами здесь, в этом грязном Ровно — страшно. Впрочем, как выйдет.

14.7.1916

… Я солдат. Бог даст, все сложится если не хорошо, то терпимо. Что касается срока службы (это вопрос для меня самый тревожный), то кажется — на студентов не распространяются никакие военные законы по этому поводу. Ведь обыкновенно окончание училища обязывает к двухлетней службе, а студенты, кажется, могут бросить, в случае окончания войны, службу, когда угодно…

Жить я буду в вагонах, только вот не знаю — в теплушке или в классном. Это зависит от распоряжения начальства. Кругом солдаты и народ добродушный, славный. Есть один вольноопределяющийся, окончивший политехнический. Что буду делать, точно не знаю еще. Завтра буду учиться. Теперь о питании. Есть придется из общего котла. Из общей миски буквально. Обед, конечно, весьма, весьма скудный, даже солдаты, привыкшие к боевой службе, ругают жидкую водицу, называемую здесь супом, и кашу на сале. Мог бы обедать с офицерами вместе, и это было бы чрезвычайно важно в смысле налаживания отношений и всякого рода связей, но это удовольствие будет стоить рублей 60 в месяц — это, увы, мне не по карману. Дай Бог смирение перед испытанием.

15.7.1916

… Я зачислен в роту и не связан нераздельно со штабом батальона. Если же штаб есть что‑либо более или менее неподвижное, то рота двигается часто. Поэтому, вероятно, прямо‑таки на днях мы двинемся дальше по линии. Солдатские щи, теплушка (я помещен в теплушку), нары… Общество солдат, право, не хуже во многом, чем общество интеллигентное, проще, сердечнее, с ними можно чувствовать себя нараспашку. Ругаются они, правда, цинично, — но не хуже студентов, земгусаров, во всяком случае. Занятия мои — это покамест обучение строю и словесности. Пожалуй, немного затруднительно, но тоже дело привычки — выучиться отдавать честь и становиться во фронт. Во всяком случае, это не труднее, чем пройти греческий в один месяц. Неприятней, конечно, то, что я нижний чин. Должен тянуться перед каждым прапорщиком, «есть глазами» начальство и т. д. Но что же? В самой воинской дисциплине, как таковой, т. е. отдание чести и т. д., нет ничего по существу оскорбительного, и не может быть ничего такого. Что же касается до того, что какой‑нибудь нахал может позволить себе грубость, то ведь в конце концов к этому можно отнестись по–философски, если уже не по–христиански! Вообще, я вижу, что для примирения с внешними затруднениями и неприятностями моей философии хватит. Вот если бы так по–философски я мог отнестись к внутренним трудностям…

Но мое положение не безысходно. Есть, по–видимому, два выхода: 1–й — перейти в какую‑нибудь инженерную часть, 2–ой — поступить в Инженерное училище.

19.7.1916

… Я дочитал Сенкевича. Его книга много, очень много заставляет подумать, затрагивает все те жгучие и запутанные вопросы жизни, которые теперь невольно встают в сознании. Но мне кажется, что эти вопросы, вопросы этические, психологические, только затрагиваются, а не рассматриваются во всей своей глубине и не разрешаются. По прочтении остается чувство неудовлетворенности: слишком плохо все это.

Теперь я читаю Гершензона — «Исторические записки», но обстановка не располагает к серьезному чтению. Работа моя пока затормозилась, хотя первая часть уже закончена в общих чертах.

Моя религия еще не захватила всего моего существа — она лишь на периферии, — отсюда моя восприимчивость к переменам и ослабление религиозного огня во время их. Моя религия не настолько сильна во мне, чтобы просветить всю толщу жизни, всю полноту жизненных связей и отношений.

Меня поэтому несколько и пугает семейная жизнь, что с нею начинается новая полоса в бытии, которая требует не только философского осознания, но и религиозного просветления. Надо быть готовым к этому. Надо иметь уже возжженный светильник.

21.7.1916

Я начал это письмо в вагоне 21–го, когда ехал, догоняя свою роту, а теперь я уже в роте в другом вагоне. Кругом сосновый лес. Откуда‑то издалека доносится глухое «бухание» канонады — мы стоим далеко–далеко от всякого жилья, даже от станции версты полторы…

Я приеду в училище, вот и все. Помимо всего прочего, мне хочется в училище потому, что мое положение в батальоне более чем глупое. Не имея специального технического образования, я не могу вести какое‑нибудь специально–железнодорожное дело; чисто солдатской работы мне не дают, в канцелярию меня не имеют права посадить как вольноопределяющегося, да и глупо было бы делать из меня писаря, для этого не нужны люди с образованием. И вот я изучаю «строй» и «словесность» — но ведь это же комедия. Я понимаю, быть в тылу и не работать для войны — это еще туда–сюда, но здесь, в армии быть лишним — это непростительно. Между тем, теперь, как никогда, мне хочется быть среди активных, действительных ковачей победы, теперь, как никогда, я хочу дела. Хоть месяц — 2 — 3, но я буду деятелем в армии. А для этого надо быть в училище. И я буду там. Если так, то и теперь моя жизнь здесь не пропадет даром — я подготовлюсь к будущему, ибо, чтобы быть офицером, надо знать солдатскую жизнь.

24.7.1916

В этом отрада, в этом утешение, в этом жизнь — знать и чувствовать, что за гранями этого текучего, изменяющегося тленного мира есть другой, неизменяемый, нетленный, неподвластный закону земной текучести. С ним общение непрерывно. От него не могут оторвать те случайности, которые царят на земле.

Все зло, вся неправда и тоска оттого, что отрываешься сам от этого невидимого мира и прилепляешься к миру суеты.

Но не во власти человека жить суетой. Душа всегда питается нездешними родниками, вопрос только в том, какие это родники и как пьем мы, полной ли грудью, из них. Эти два–три последние дня у меня в душе совершается что‑то хорошее. Бог кажется таким близким–близким, чувствуешь Его везде. И когда выходишь с палкой и бредешь по широкой, мокрой от дождя дороге, и сверху падают крупные дождевые капли с деревьев, и творишь молитву Иисусову, тогда забываешь о своем солдатстве, если можно так выразиться, забываешь обо всем и питаешься бесконечностью, впиваешь в себя эту бесконечность и чувствуешь себя спокойно и просто, точно кто‑то большой и сильный взял тебя на руки и понес… Жить религией, мирами нездешними, чувствовать себя здесь только странником, пришельцем, не думать о земном устроении — вот, может быть, к чему ведут нас испытания этого года… Ибо велика грозящая нам опасность — устроиться спокойно, тепло и уютно здесь на земле.

… Работа моя подвигается медленно, условия не благоприятствуют, прежде было легче писать. Но все‑таки понемногу двигаюсь. Заниматься языкознанием не начинал еще. Не знаю, буду ли. Сенкевича не читаю. «Потоп» мне не нравится окончательно. Читаю Лерца.

Но главная моя работа — это работа над собственной душой, по возможности быть чаще с Господом, если можно, то и всегда с Ним, вот чего я хочу. А остальное приложится. Верю и чувствую это. То, что совершается у меня в душе, самое для меня интересное из всего, чем живу теперь.

4.8.1916

Изредка после минут молитвы я погружаюсь весь в свои думы, я как в забытье, и в эти минуты невольно мерещится мне отверстый алтарь, Святая Чаша, немолчное сладостное пение, невидимые полчища неземных служителей, Покров Богоматери, распростертый над жертвенником, в молитвенном вдохновении приношу Владыке бескровную жертву… Нет счастья выше, чем сделаться участником Божественной службы, но нет ничего более страшного, как это. Но… разве не в немощи совершается сила Его? И разве не в скудельных сосудах несет Он сию благодать? Я же до сих дней вижу во всем течении моей жизни действие особой десницы Божией, ведущей меня, непослушного и упорного, к пажитям спасения… Только бы улучить хотя некую часть благословенного смиренномудрия.

Я занимаюсь языкознанием и должен сознаться откровенно, что чтение Пржединского доставляет мне большое удовольствие. Пишу понемногу работу (странно, что X. М. до сих пор не выходит в июле).

5.8.1916

Итак, решено. Я не буду хлопотать об Инженерном В. Училище. Я продумал сегодня всю ночь. Дело в том, что положение мое довольно запутанное, — отпусками я буду пользоваться далеко не всегда, т. к. для этого надо быть безупречным юнкером. А я ли похож на военного? Это во–первых. А во–вторых, по окончании я буду брошен невесть куда и уж конечно потеряю всякую связь с Киевом. Между тем, оставаясь в батальоне, я буду в постоянном общении с Киевом (ведь теперь я в обучении, а по окончании его я попаду, вероятно, в такие условия, что буду пользоваться командировками).

Кроме того, оставаясь в батальоне, я мог продолжать свои научные занятия, а для человека, так привязанного к ним, как я, это очень важно. Ведь научные занятия для меня не шутка, не дилетантизм, наконец, не путь к карьере, а дело, связанное с религиозным делом моей жизни. Поэтому этот довод очень важен.

Что касается моей полезности и пригодности здесь, то, как кажется, я могу быть полезен здесь, изучив какую‑либо железнодорожную специальность. Таким образом, колебания у меня могли быть, и действительно были, основательные. Т. к. до 10–го времени мало, то я решил сегодня ехать в штаб батальона, чтобы все разузнать и решиться.

Перспектива военного училища, где возьмут меня всего, с одной стороны, и жел. дор. батальона, где берут от меня только малую часть, повергла меня в сомнения. Сегодня еду в Шт. бат. — часа через два с Геней, его вызвали туда зачем‑то. Он в нерешительности и колеблется. Окончательно мы решили все в батальоне, когда выясним все детали. Пусть еще пропадет год без занятий. Но я окажусь не за спинами других, а действительно в рядах действующих. Вы не знаете, как это мучительно — слышать, как рядом с вами звучит канонада, где‑то близко–близко гремят пушки, умирают люди, а сам сидишь и занимаешься своим делом или спишь спокойно. «Ужасно сидеть за спинами других», — сказал как‑то Геня, когда ночью слушали мы с ним пальбу.

19.8.1916

Мне помешали, когда я писал, пришел ко мне один солдат, мы разговорились и говорили часов до 12 ночи. О чем? О самом дорогом, о самом важном. Я неисправим, неисправим окончательно. Как некогда в кругу своих интеллигентных товарищей, так ныне и здесь, среди нового общества, я не могу отказаться от великой радости хотя бы мыслью касаться Истины, если делом далек от Нее. Но никогда я не думал, т. е., лучше сказать, не сознавал ясно, как универсальна философская мысль. Я касался вчера самых тонких и глубоких вопросов, высказывая мысли иногда чрезвычайно смелые, достаточно сказать, изложил много моментов из системы Федорова и чувствовал, что меня понимают, улавливают изгибы моей мысли тоньше и проникновеннее, чем мои интеллигентные собеседники. Воистину философия христианства универсальна, и воистину надо найти только язык, только форму выражения, и тогда можно говорить о ней с теми, кто далек он нашего «просвещения», но, как знать, может быть ближе к истинному свету! Я вчера был в ударе, как давно уже не был, и чувствовал, что говорю хорошо. Вчера получил письмо от В. И. Экземплярского. Вероятно, раньше […] уже выйдет № 7–8 Хр. М., где будет напечатана первая половина моей работы. Вторая уже набрана для 9–го номера. Одновременно печатается брошюра в количестве 400 экземпляров. Я отвечу на письмо и, вероятно, попрошу оставить 25 экземпляров в редакции.

8.9.1916

На станции, где мы стоим, поставлены пулеметы, помещены наблюдатели, водружен колокол…

Как только показываются гости, сейчас же колокольным звоном сообщают об их приближении, и все тогда скрываются, прячутся на время… Около станции всюду разбросаны блиндажи, прекрасно защищенные подвалы, куда никакая бомба не достанет…

Наш телеграфный аппарат мы с Сергеем Викторовичем из вагона перенесли в станционное помещение.

Встаем мы рано утром, часов в 6–7, когда о «нем» еще нет и помина, и отправляемся на станцию, где и остаемся до времени, когда стемнеет. Так при первой же тревоге мы можем принять все меры для сохранения собственной безопасности, т. е., попросту говоря, при первом же звоне лезем, как кроты или мыши, в подвалы и ждем, когда неприятель скроется… Тогда понемногу опять показываемся на свет Божий… В дурную погоду мы совсем спокойны. Хуже всего, а может быть и лучше всего, что эти аэропланы и все эти тяжелые события глубоко затронули мою психику… Да и не только мою, наверное… Смерть, которую мы всегда рисуем такою отдаленной, о которой забываем вовсе, увлеченные земной жизнью и земными мечтами, она показалась нежданно так близко, она увлекла за собою тех, с кем еще недавно говорил, кто был еще полон сил и жизни, увлекла внезапно, «низложила как хищник», и невольно впервые открылись глаза и стал смотреть на окружающие лица и думать — «обреченные на смерть», «смертные».

Ранним солнечным утром в поле, на маленьком кладбище из нескольких безвестных могил павших воинов, просто в присутствии нескольких лишь солдат и небольшого караула, похоронили мы двух наших товарищей… Не было ни слез, ни печали, как обычно на похоронах… В утреннем тумане нестройно пропели неспевшиеся голоса, опустили в чужую землю двух, оставивших нас, помолились, поставили простые кресты — и выросли две могилки, на которые, быть может, никто никогда не придет поплакать, и где одиноко и безвестно будут лежать жертвы нашего великого греха и непрощенной, незамоленной неправды…

Здесь, этим утром, когда слова молитвы сливались с отдаленным гулом канонады, а дым кадильный расплывался в нежных солнечных лучах, здесь впервые всей глубиной души ощутил я неизреченную глубину похоронного служения и слов молитвенных, произносимых Церковью перед лицом смерти.

Удивительные слова… В эти ужасные минуты, когда близко умерший, как‑то не хочется говорить, не находишь слов никогда, а молчать — молчание страшно и тягостно… Но вот Церковь нашла слова именно те, какие нужно. Она одна не растерялась, и, простые и таинственные, как сама смерть, звучат ее молитвы, исполненные великой скорби о нашем неисцеленном грехе, и отвратительном бесславии, и сладкой надежде, и уповании грядущей славы…

«Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть». И дальше, о великом и истинном таинстве, о том, «како лишихомся славы» и как красота наша, сотворенная по образу Божию, оказалась бесславной, не имущей вида, побежденной тлением. Таинственные слова… В них вся философия смерти и, как знать, может быть, и жизни, и как мало мы вспоминаем о них, темные, слепые, ослепившие себя, одурманившие земной суетой.

Есть какая‑то животная стихийность, природная и темная, в нашей привязанности к этому, земному, непросветленному бытию.

Правда, для всех, даже для вознесшихся горе духом своим, есть боль и мука в таинстве разлучения души с телом, в этом величайшем последствии нашего греха. Но в них эта боль рассечения тихая, умиренная, ясная, «просветленная до конца невечерним Светом»… Падая жертвой вселенского безумия и раздора, они знают, что эта бесконечная вражда и победа мрака искуплена и просветлена смертью и Воскресением Того, Кто пришел, чтобы рассеянных чад Божиих собрать воедино и уничтожить дело диавола. «Упраздних вражду плотию Своею». В нас же, далеких от источника благодати, живет какая‑то животная привязанность к жизни… После этой ужасной смерти я почувствовал ее в себе с необычайной силой. Как ни пытался я силой мысли доказать себе постыдность для христианина рабского страха смерти, каждый раз не только при звуке жужжащей бомбы, но просто при приближении неприятеля я чувствовал в себе волну животного страха и, прячась в подвал, чувствовал, как все мое тело содрогается от страха слепого, стихийного, жестокого. Может быть, так подействовала на меня самая близость прошедшей смерти (ведь до смерти Кирилюка я не боялся аэропланов и бомб, хотя и видел мертвых), то, что я хорошо знал убитого, может быть, уж очень были напряжены нервы, может быть, общий страх — не знаю, но я чувствовал себя животно трусливым и только. Когда я бывал у Алтаря и молился, когда произносил Сладчайшее Имя, этот страх сменялся ясностью души и спокойствием. Теперь тоже, понемногу правда, я становлюсь все спокойнее и спокойнее.

13.9.1916

… как я изнервничался за это время. Все говорим о какой‑то пользе для нервной системы, о том, что здесь отдохну рассудком и т. д. Нет, благодарю покорно за такой отдых. Это какая‑то пытка, точно каждый нерв вытягивают поодиночке.

Сегодня неожиданно встретился с одним старым знакомым — некиим Поповым. Когда я был в 7 классе гимназии, он был в 7 классе реального училища, существовавшего при нашей гимназии. Я тогда неоднократно выступал с рефератами «о религиозном опыте», «о славянофилах», и на мои рефераты обыкновенно приводили 8–й класс и отпускали некоторых интересующихся реалистов. Среди последних неизменно был Попов… И надо сказать, что это был единственный человек, который выступал в качестве моего оппонента. Обладающий недюжинными способностями, большой начитанностью в области философии, он был противник опасный, тем более, что стоял на точке зрения всегда трудно уловимого скептицизма… Считался он у нас вообще парнем с головой, сам выступал с интересными работами о Гоголе. Вот с ним‑то я и встретился сегодня.

Ты представить не можешь, как отрадно встретить здесь, в этой духовной пустыне, где нет ни одного интеллигентного человека в полном смысле этого слова, как отрадно встретить здесь вот такого Попова… Он провел здесь несколько часов. Мы ходили в местечко, сначала так беседовали, потом перешли к наиболее существенным и тревожным жизненным вопросам. Как часто бывает с людьми, вот так случайно сошедшимися на перепутье, мы сделались откровенны. Мне было так отрадно, что вблизи человек, с которым можно говорить по–человечески. И я открыл ему часть тех тяжелых неразрешимых вопросов и тех мук, которые вот стоят в душе, подступают к горлу давящим клубком. И он почувствовал, как мне нелегко теперь.

«Не позавидую вам», — сказал он мне после моего рассказа. А меня так измучила моя исповедь, что я с трудом дошел с ним до станции и весь день чувствовал себя разбитым и томился от головной боли… Так в тяготу обратилась радость встречи… А ведь я рассказал ему малую часть моей муки…

Другим посылает Господь удел героизма, меня же Он повел по трудному пути подвижничества… Но дойду ли я по нему до светлого конца или по дороге рухну в одну из зияющих расселин…

Ты когда‑то сказала мне, что я родился по ошибке теперь, мое же место в средних веках… Но ты ошиблась, я именно человек нового времени… Во мне нет и тени той здоровой цельности, какая присуща человеку средневековья… Во мне же каждое чувство и мысль встает, как рогатка, тая в себе антиномию, и этот антиномизм расслабляет волю и порождает муку… Оттого мне так и близок, ох, как близок Петрарка, этот «первый человек нового времени», как пишет о нем Гершензон. Есть книги, о которых думаешь, когда читаешь, что сам мог бы их написать и что они украдены из твоей души… Таковы сонеты и «исповедь» Петрарки. А через горнило каких сомнений прошла его любовь, например, величайшая и глубочайшая, быть может, в мире? Так и во мне все двоится…

21.9.1916

Читаю ли я Блока и Бердяева? Читаю. Особенно последнего. Из Блока мне нравится немногое, но есть действительно такие вещи, которые в глубине рождены и в глубину идут. Но немного их. Бердяев… Его читаю чаще. Но он не по душе мне. Нет у него в философии того юродства «Христа ради», которое сам он проповедует. Это юродство в отвержении всех ценностей мира ради Христа, в принятии Единого Христа и в Нем мира… У Бердяева же не то. Отвержение этих ценностей ради других, менее глубоких, но все же мирских, естественных, а не благодатных, Христовых.

Так, гениальность он утверждает как равноценную святости, не замечая, что гениальность есть путь хотя и религиозный, но естественный, святость же путь благодатный.

16.10.1916

Новая литература, особенно Пушкинский период с примыкающими к нему тридцатыми и сороковыми годами, пожалуй, интереснее древнерусской литературы, но дело в том, что в силу его исключительной привлекательности все равно так или иначе с ним познакомишься основательно рано или поздно, а я бы все‑таки остановился на новой литературе, и именно на указанной выше эпохе.

Дело в том, что теперь изучение литературы у нас органически и неразрывно связано с историей духовного развития страны, а в этом отношении, мне представляется, эпоха Александровская и начало Николаевщины — самое интересное время в истории русской культуры. Это эпоха кристаллизации всех тех начал, которыми жило русское сознание до нее, и переоценка ценностей. В ней, как в узле, сходятся с одной стороны все нити прошлого, а с другой — все зачинания будущего. Все движения наших дней ведут оттуда свое начало, все движения, предшествующие этому времени, в нем находят свое завершение и критическую оценку. Это эпоха перелома в русском сознании.

1917 год

6.1.1917

… Буду перерабатывать вторую часть своей работы. Всю первую половину придется перерабатывать заново, а то, действительно, то, что у меня есть, слишком мало свидетельствует о существе дела.

Много у меня и еще всякого рода планов. Еще намечается в сознании тема, которая находится в тесной связи со всей работой последних лет, а вместе с тем представляет и тот животрепещущий интерес, о котором говорил В. В.

Эту тему я, пожалуй, мог бы сформулировать так: «Таинство Евхаристии и кризис современной культуры»… Это то, о чем я много думаю. По–моему, это страшно важно, нужно, интересно, и именно теперь. Но необходимо чрезвычайно много книг, чтобы разработать вопрос с более или менее исчерпывающей полнотой. Но как достать эти книги? Вот вопрос. Что касается школы и прочего, то это все еще окончательно не выяснилось. Во всяком случае, до марта мы будем здесь. Да это теперь и хорошо, т. к. теперь зимой здесь лучше, чем где бы то ни было. Что касается дальнейшего — неизвестно. Эта неопределенность неприятна. Но, во всяком случае, кажется, больше шансов за то, что будет школа до конца войны.

9.1.1917

Что касается школы, то был вчера у заведующего, сидел часа 2, беседовали о занятиях и будущем, но определенного ничего он не мог мне сказать. Он говорил, что, по–видимому, школа просуществует до конца войны, но наверное он ничего сказать не может. На днях, по его словам, все должно выясниться окончательно, т. к. он послал вопрос о школе высшему начальству. Тогда решится вопрос и о том, где мы будем после марта, если вообще будем здесь (до марта мы во всяком случае останемся здесь), не переедем ли в дачную местность, о которой писал, или еще куда‑нибудь. Вот только боятся, что после войны еще задержат, быть может, на год. Это, конечно, было бы очень и очень тяжело и неприятно… Сегодня первый раз давал урок по физике. Сошло, кажется, недурно. Я в общем доволен. Приятно чувствовать себя на месте у такого хорошего дела — сообщать знания тем, кто может быть никогда не имел бы их, если бы не война. Может быть, из всей военной жизни самым светлым воспоминанием будут у них эти уроки, такие далекие от войны и военщины. Может быть, во всей войне это одно из светлых пятен на общем фоне мрака и крови… Время свободное есть, так как в школе я занят 3 часа: от 2 1/2 занимаюсь до 4–х физикой с солдатами, а от 4–х до 7 опять свободен, потом от 7 до 8 1/2 диктант, а потом уже время опять мое. Прибавь к этому исправление тетрадей, подготовку к уроку, вот и все обязательное, лежащее на мне, — немного. Напротив, моих «настоящих часов» немало. Через месяц занятия мои физикой кончаются и останется один диктант. Тогда уже полное безделье. Но тут у меня наклевывается урок — занятия с сыном заведующего школой. Это мне будет очень на руку, т. к. теперь, когда я столуюсь в чайно–столовой, где получаю очень хорошие обеды, моя жизнь значительно вздорожает. Но мне хочется немного поправиться, да и нужно… А занятия с мальчиком, конечно, меня не утомят. Вот после, когда будет новый выпуск, тогда придется работать больше, вероятно, если он только будет (по всей вероятности будет).

10.1.1917

Все так хорошо складывается. Дело в том, что по всей вероятности школа останется всю войну. Замещающий ком. бат. послал бумагу, в которой он доказывает высшему начальству необходимость существования школы. На днях ждут ответа: в связи с этим решится вопрос, где мы будем после марта. По всей вероятности, нас переведут глубже в тыл, и не верст на 20, как я думал, а верст на 100 ближе к К. — во–первых, уж туда ни один аэроплан не залетит… глубокий тыл — это совсем не то, что жить на фронте, а в–третьих, сегодня заведующий школой сказал мне без всякой просьбы с моей стороны: «А если вам нужно будет поехать в Киев, я командирую вас за тетрадями или еще за чем‑нибудь». Это лучше всяких училищ, и ко благу, что я не попал туда.

Сегодня второй раз занимался физикой с солдатами. Чувствую себя на месте. Моя солдатчина уже не кажется бессмысленной, нет, вижу свою нужность и полезность. Делаю дело безусловно нужное и хорошее. Мне предлагают два урока. Так как физика моя кратковременна, к февралю я окончу занятия по ней, и у меня останется один диктант, которым я занимаюсь от 7 до 8 1/2 часов вечера, то и возьму оба урока. Один из них с сыном заведующего школой, другой — с сыном какого‑то железнодорожного служащего. Словом, я здесь временно сделаюсь совсем педагогом, и оно, право, совсем не так уж плохо… Теперь все налаживается, все входит в колею, в норму, скоро, вижу, все войдет в определенные рамки, и тогда все совсем хорошо будет, вот как оптимистично смотрю на будущее теперь.

Я напишу В. Вас. и Вас. Ильичу с просьбой указать мне ряд книг, которые помогли бы мне разобраться в той теме, о которой я писал. Может быть тогда часть достану у них на масляной, когда приеду, а часть… в библиотеке и я заберу все. Свою работу высылаю, должно быть, завтра заказным.

11.1.1917

Шлю… исправление и добавление к моей работе. Исправив работу, надо отнести ее в редакцию Хр. М., т. е. только вторую часть, т. к. в третью я, может, внесу еще поправки… Уже начинаю обдумывать новую тему. Сегодня напишу Василию Васильевичу, завтра, должно быть, Вас. Ильичу, попрошу у них советов, указаний, книг. Обидно, что не взял с собой (забыл) чего‑либо из иностранной литературы, можно было бы и подзаняться языками.

Читал сегодня из Иванова «Кормчие звезды». Да, это поэт настоящий, глубокий, чуткий, и вместе с тем это философ–мистик–тайнозритель.

Написал письмо Вас. Вас. Говорил подробно о планах на будущее.

20.1.1917

Я чувствую себя усталым. Я заснул вчера часа в 3 ночи. Почему так? Да потому, что зачитался Вяч. Ивановым сначала, а потом раздумался о нем так, что и сон из головы выскочил. Удивительный поэт это. Я вот пока читал первые два тома — «Кормчие звезды», «Прозрачность». Она гораздо понятнее Cor Ardens. В них Вяч. Иванов еще полон землею, еще прислушивается к тем звукам, которые поет ему космос, движущееся естество. Зато биение мировой жизни он чувствует, как никто, быть может.

Мне кажется, что Вяч. Иванов, даже в первый период его творчества, даже в одном аспекте его, в основе своей души не эллин, как о нем думают, не эллин ни в коем случае. В нем совершенно нет эллинской пластичности. Даже красота его стиха не в строгости и чеканке формы, не пластическая красота, это красота великолепия, пышности, царственного величия и богатства — это вычурность и замысловатость древних русских терминов и одежд.

Душа Вяч. Иванова — это душа славянина скифа. Это женственная душа, близкая в силу своей женственности к природе, к тварному. Проникновение Вяч. Иванова в бытие — это не эллинское холодное любование формой, заколдованным в своем пандемонизме космосом. Это проникновение в самое существо природы, любовное, нежное припадание к земле в слезах, о которых писал Ф. Достоевский. В этом В. Иванов близок к Пушкину. Пушкин в своей способности проникать всюду, любовно проникать, жить полнотой природной, тварной жизни, вмещать в себя и солнечно миловать все — в этой своей способности глубоко национален. Женственная душа нашего народа, чуткая ко всему живущему, в силу своей женственности от многовековой близости к Православию, к его ласковости и свету, как‑то органически христианизировалась, и ее любовная чуткость углубилась и взросла без меры.

Пушкин явил миру в своем творчестве эти наши славянские русские свойства. Ныне их воспроизвел Вяч. Иванов, ощутивший свою близость к твари, к природе и нежно возлюбивший землю.

Таков Вяч. Иванов в первом периоде. Тут он живет в любви, в проникновении в тварь. Живущее он нежит, голубит, «солнечно милует». Он только еще предчувствует порой начало тьмы, непросветленное и злое в природе.

… Оказалось, что если бы меня не прервали, я написал бы, чего доброго, целый трактат об Иванове.

Вопрос о масляной почти решен. Я говорил заведующему о желании ехать… Что же, говорит он, пожалуйста. Кроме того, сам еще предлагает поехать в пору, когда этот выпуск кончится, недели на 3.

21.1.1917

Надо будет в Киеве забрать книг побольше, а главное, иностранных. Я узнал тут интересную вещь. Говорят мне люди, знающие это по опыту, что великолепно можно познакомиться с языком по самоучителю. В 6 месяцев, говорят, при 2–часовых занятиях можно прекрасно овладеть языком. Есть налицо живые примеры. Мне назвали некоторые хорошие самоучители, а я, приехав в Киев, куплю какой‑нибудь из них обязательно и после основательнейшим образом засяду за него.

Я жалею, что потратил напрасно в этом отношении несколько месяцев. Но неопределенность моего положения мешала мне приняться за серьезную работу в этом отношении. Но теперь постараюсь нагнать упущенное.

Жалею, что вообще мало книг у меня здесь. Один Билл, который страшно труден, для чтения которого нужна большая сосредоточенность, чем та, которой располагаю теперь.

Читаю Вяч. Иванова, хотелось бы поработать над ним, но для этого нужно много книг. Ведь его поэзию нельзя рассматривать как обособленное явление, нужно ознакомиться ближе с моментом ее возникновения, т. е. с эпохой русского «символизма». А я не имею даже прозаических произведений Вяч. Иванова, не говоря уже о критике на него. При таких условиях нет возможности работать.

16.2.1917

У нас здесь весна уже. Точно сразу попал в другой климат. Как я люблю эту пору — раннюю весну, когда земля точно просыпается, оживает, делается близкой, родной каждому из нас… Тогда все мы чувствуем точно, что она, эта земля, темная, сырая, не светящая, так хороша, так неотделима от нас, что от нее взяты и в нее пойдем…

Мы чувствуем тогда, что она, эта земля, как сказочная царевна, спит и ждет пробуждения, ждет, когда придет прекрасный принц… В эти первые весенние дни это явление принца кажется таким близким и возможным. Точно уже слышатся легкие шаги Возлюбленного, точно в близком, трепетном ожидании Его, еще во сне вздыхает невеста Земля и улыбается благоуханной улыбкой. И аромат этой улыбки висит, тает в воздухе, это аромат благоуханной земли, которым мы дышим каждой весной. И мы ждем, не придет ли Жених. Не разбудит ли Он свою Возлюбленную, спящую и грезящую во снах? И каждую весну, каждую Пасху нам кажется, что Он близок и пробуждение света при дверях…

Но приходит весна, и земля расцветает тленными и вянущими цветами. И вместо просветленной и преображенной плоти каждым летом видим мы ту же косную, хотя и цветущую плоть. Но мы знаем, что придет желанная Весна, настанет долгожданное утро…

9.3.1917

Еще я думаю, что во всяком случае для Церкви настали дни испытания теперь. Хотелось бы верить, что кончились дни Ее рабства, хотя подхалимство духовенства и «назначение» оберпрокурором синода Петроградского митрополита свидетельствует о другом как будто бы, но все‑таки думается, что живые силы Церкви поднимут голову и на обломках старой жизни по духу правды Христовой. В частности, я уверен, что и у нас в Киеве наше религиозное общество во главе с Вас. Ильичом, который, вероятно, будет опять иметь возможность принять участие в жизни Духовной Академии, будет привлечено к активному участию в строительстве Церкви на новых началах. Думаю, что, в частности, и я получу возможность так или иначе церковно отозваться на события, т. е. буду вместе с ними в рядах строителей свободной Церкви, хотя бы последним мальчиком, подмастерьем, чернорабочим. Надо быть готовым. Жизнь позовет скоро, даже уже зовет. Прав был Вас. Вас., утверждавший необходимость уже сейчас заниматься вопросами Церкви. Теперь эта необходимость выявилась во всей полноте.

13.3.1917

Прочитал о возбуждении вопроса о возвращении Вас. Ильича в Академию. Порадовался, но теперь думаю, что его ждет какое‑нибудь более широкое дело в Церкви. Теперь время строительства. Надо строить. И он будет первым из зодчих, думаю.

Вопрос о близгрядущем Церковном Соборе меня гораздо более и живее и глубже интересует, чем вопрос об Учредительном Собрании. Я серьезно обдумываю вопрос церковных реформ, вопрос о возрождении Церкви.

Как прав был Вас. Вас., когда призывал меня заняться этими вопросами раньше, и вот теперь обидно, что я в своем Здолбунове[3], а не там, не у вас, не в Киеве, где у Вас. Ильича под руководством о. Спиридона идут беседы о Церкви. Но скоро буду там.

У нас задача срочная, серьезная, неотложная. Это задача церковная. По–видимому, близится час, когда Церковь, быть может, потеряет свою пышность, но обретет свободу. Из рабы, да будет прощено мне жесткое слово, наложницы государства, обласканной, но лишенной свободы, русская Церковь сделается свободной. Час обновления Церкви близок. И мы должны быть готовы.

Вас. Ильич пишет, что у него уже организованы беседы о реформе Церкви под руководством о. Спиридона. Вот и всем нам, православным, следует так или иначе приступить к разработке проблем, связанных с этим вопросом. Конечно, не «революции» надо готовить, а серьезно, вдумчиво, молитвенно разбираться в вопросах. Вот что нужно, это — единое на потребу.

Как хорошо, что Андрей митрополит Петрограда.

14.3.1917

Не знаю, когда приеду, дело в том, что отпуска запрещены теперь на неопределенный срок, поэтому я могу приехать только как в командировку, по делам службы. Заведующий говорил об этом с М., М. сказал, что «устроит», но как устроит — вот вопрос. Вряд ли можно будет приехать на такой большой срок, как неделя. Я рассчитываю недели на 2, на Страстную и на Пасху. Впрочем, еще ничего не решено, и, быть может, можно будет вырваться и раньше.

Очень бы хотелось!

Я весь поглощен думами о церковном возрождении, и потому мне особенно хочется быть в Киеве, где теперь так интересно быть у Вас. Ильича и Вас. Вас.

Одного боюсь, в одном сомневаюсь. Моя душа такая вялая, такая дряблая, такая земная, такая отяжелевшая. Так мало в ней дерзновения и так много земности. Так бескрылы ее взлеты, так безжизненно жалки, немощны. Так много лишних, ненужных слов, порой мыслей, понятий и так мало творческих откровений, подлинно мистического пафоса и света. Не о внешних цветах говорю! Ведь все это обветшает, свернется,» погибнет, ведь все это лишь видимость и скорлупа; говорю о «сокровенном сердце человека», невидимом миру и сквозящем лишь в тонких касаниях, в излучениях, из сердца идущих… И работа идет как‑то туго, без вдохновения. Пишу «темно и вяло», и нет пламени. Точно перегорело все внутри и истлело. Приехали ученики, на днях приступаю к занятиям.

11.4.1917

Приехал час назад… Вопрос о школе еще не решен. Переписка с П–й длится, но самый затяжной характер, который приняло дело, говорит скорее за неудачу. По–видимому, мы остаемся здесь, хотя еще ничего не решено. До сих пор здесь не было в этом году совершенно аэропланов, но, конечно, это ничего не говорит о будущем.

Этот вопрос единственный, т. к. жить здесь во многих отношениях лучше, чем в Печаново. Я боюсь и не могу взять на свою душу ответственность.

13.4.1917

Уже поздно, вероятно, около часу. Я сегодня засиделся. Увлекся работами над литургиями, днем мешали сосредоточиться, был М. с товарищами, они заходили ко мне. Ну, а вечером полный простор. Открываются новые широкие горизонты, когда входишь в этот мир благоухающего церковного творчества. Как хорошо здесь, в этом мире! По–видимому, почувствую недостаток в книгах, т. к. данного Вас. Ильичом несомненно окажется мало. Вероятно пришлю тебе список книг для передачи ему. Что он сможет достать, можно послать мне, что не достанет, можно купить. Список этот намечается, т. к. в Типиконе Скабаллановича богатая библиография… Возможно самое невозможное. Фитин сказал сегодня, что предполагает в самом ближайшем будущем опять командировать меня в Киев, т. е. ему нужно совершить ряд покупок. Если М. не воспрепятствует, то командировка состоится, по–видимому.

13.4.1917

Жизнь ведь полна мелочами, маленькими, незаметными, текучими. Организуется она чем‑то внутренним, большим, важным, но это внутреннее не поглощает внешнего, ежеминутного, маленького.

Жизнь — как мозаичная картина. Ее содержание, ее внутренний смысл или бессмыслица открывается лишь в общей концепции, лишь в целом. Но это целое воплощается лишь посредством слагающихся камней, и общая красота зависит от красоты отдельных камешков…

Так и в жизни.

Жизнь хотя и определяется внутренним началом, но слагается из маленького: из улыбок, из добрых и злых слов, из взглядов, из шуток, из слез, из маленьких капель горестей и радостей. Почему в этом мелком я такой тусклый и серый, и злой, и неприветливый? Почему, слагая мозаику жизни, мозаику, на которой мне захотелось бы запечатлеть икону, почему я беру не сияющие и драгоценные алмазы, не красные, как кровь, рубины, не лазоревую бирюзу, не таинственные аметисты, но камень грубый и серый, непрозрачный и безрадостный? И что я создам, если у меня в руках такой камень? Мне хочется всю жизнь нашу претворить в богослужение, где каждый шаг, каждое движение было бы благолепным, благоуханным, светлым. Но знаю, что я ничто, и молюсь Иисусу.

Я теперь целые дни с утра до вечера погружен в работу над богослужением. Я увлекся работой, ушел в нее с головой, всем существом. Это жизнь — это новый мир, это новый космос, это Церковь в ее полноте. Каждая молитва, каждое слово — откровение, бездонность, бесконечность… Тонешь здесь.

Понятно, что незаметно бегут часы, и иногда встречаешь рассвет за книгой… А как в атмосфере церковности по–новому расцветает и оплодотворяется собственная духовная работа. Как по–новому переживается в душе все, что думалось и чувствовалось об Евхаристии. Положительно, это удивительная у меня работа теперь… Должно быть, теперь все на съезде[4]. Я не знаю, чего боится Василий Ильич, право. Я совсем не такой революционер, каким он меня изображает. Поблагодари от моего имени, от всей души за предложенную мне тему. Лучшего, право, кажется, нельзя было бы и придумать.

15.4.1917

Переговори с Вас. Ильичом и возьми у него книги, какие он тебе даст для моей работы о Литургии. При письме я прилагаю список желательных книг, но т. к. в значительной части это статьи из журналов и т. к. Вас. Ильич, посоветовавшись с нашим киевским специалистом Скабаллановичем, укажет, может быть, лучшее, то прилагаемый список посылаю «на всякий случай»… Книги, может быть, по его указанию придется купить или взять в библиотеке и занести это к Ник. Егоровичу. Это удобнее, чем посылать по почте. Только можно книги переслать в ограниченном количестве, т. к. нельзя очень утруждать Ник. Егор. Если письмо передаст не он, то с другим посланным как‑нибудь.

Что касается нашего местопребывания, то вопрос запутывается и осложняется. Дело в том, что из занимаемого нами помещения нас решительно и, кажется, бесповоротно гонят, следовательно, переезд неизбежен. С другой стороны, вопрос с печановским зданием остается до сих пор открытым. Чем, как и когда все кончится — не знаю. Во всяком случае, тут все под знаком вопроса, и отнюдь не решено, что мы остаемся в Здолбунове, напротив, вероятно противное. Значит в этом отношении наше положение еще не плохо. Вот нехорошо, что супруга Зав. с сыном решительно, кажется, собралась уезжать. Это наносит серьезный ущерб моему карману… Если принять во внимание, что Хр. М. может прекратить свое существование, то мои финансы должны быть признаны чем‑то очень проблематичным. Кажется здесь, пожалуй, можно было бы найти другой урок, но если мы перейдем в печановское захолустье, это, конечно, весьма сомнительно.

Тебе, Владычица, Мария Приснодева,
Немолчная Заступница земли,
Мы, распростертые во мраке и пыли,
Несем свои звенящие напевы.
Пречистая, рабам Твоим внемли
И отврати от нас мольбою чашу гнева,
Прими хвалений наших чистые рубины,
Наш светлый гимн, наш голос лебединый.
Как в литургийный час нетленные Дары
Благоухают в блещущем Потире
Так в плоти девственной, как в царственной порфире
Хранился Тот, Кем держатся миры.
И как святители родной земли собором
Творят свои мольбы у алтаря,
Так у Престола Вечного Царя
Ты осеняешь нас Пречистым омофором.
Руно молитв Твоих — как багряница,
Как радостно блистающий покров.
Ты — ароматней всех земных цветов,
Ты неба и земли нетленная Царица!
Прими ж, Всепетая Владычица и Мать,
От нас, Твоих рабов, созвучные размеры.
В них дерзновенье нашей светлой веры,
И наших слез святая благодать.
И в час, когда нездешнею стопой
Проходишь Ты нездешними полями,
Нас озари Своей любви лучами
И осени десницей всеблагой.

28.4.1917

Стихия будней ворвется в нашу жизнь… Какой плотиной загородить ей путь? Или как претворить ее в праздник? Немало труда и вопросов. Больше всего верю и надеюсь на благодать Духа, которая просвещает всякий Союз, начатый во Имя Христово.

Эх, если бы и мне вернуться к осени. Впрочем, боюсь теперь повторять эти слова, слишком они опасными и ответственными стали. Работа моя подвигается, и довольно быстро. К отъезду моему будет готова. (…)

Необходимо бросить смелый лозунг — выборное, бесплатное священство. Но быть, конечно, осторожным в его осуществлении. Вместе с тем надо приучить всех к мысли, что священник только совершитель Таинства, что право учительства, церковной власти и даже право молитвенной активности принадлежит только Церкви, а не иерархии.

***

1917 год — Анатолий Жураковский входит в редакцию журнала «Христианская Мысль».

В том же году обвенчался с Ниной Сергеевной Богоявленской[5] (1898–1976) в церкви Рождества Богородицы[6].

Знакомство их произошло еще в отроческом возрасте. Нина Сергеевна училась в гимназии, где преподавал Евгений Дмитриевич Жураковский, и однажды написала сочинение на тему «Женские типы у Гончарова», в котором сравнивала образы Марфиньки и Веры с евангельскими Марией и Марфой. Е. Д. рассказал сыну об этом сочинении, вскоре молодые люди познакомились (кажется, на даче в Ирпени).

Из статьи А. Е. Жураковского

… Никогда не забуду, как, еще за несколько дней до первого выступления в Киеве большевиков, я, тогда солдат, вместе с одним священником–монахом посетил некоторые киевские казармы. Целью нашего посещения было — напоминание этим людям о Христе, о Евангелии, о Боге…

Помню, как холодно и неприветливо нас встретили сначала. Но нескольких слов священника было достаточно, чтобы настроение изменилось. Лица стали добрее, глаза загорелись внутренним огнем, у многих по щекам потекли слезы. Они плакали, эти люди, одного имени которых все боялись в те дни. Мы вступали в беседу с ними и почти всюду слышали одно: «Поздно вы пришли. Опоздали. Не можем мы теперь ни слушать вас, ни думать, о чем говорите. Все в нас болит, все перемешалось, сами себя потеряли. Почему раньше нам никто о Христе не говорил? Иными мы были бы тогда, и все было бы легче». И было стыдно от их слов.

(Слово от 13 окт. 1918, статья называлась «Очередная задача»)

1918 год

С 1–го октября А. Е. Жураковский входит в редакцию киевской «Ежедневной церковно–общественной, политической и литературной газеты “Слово”, издаваемой министерством исповеданий при Украинской Державе». В первом номере этой двуязычной (русско–украинской) газеты опубликована его статья с одноименным названием — «Слово».

1921 год

Дай Бог нам вместе делать Его святое и светлое дело, где нет ничего маленького, а все бесконечно значительно, важно, громадно, благоуханно и радостно…

Будто стою я над тайной. Все закутано какими‑то покровами, тканями, и там, на глубине, из‑под всех этих покровов, сменяющихся, пестрых, иногда красивых, иногда до томительности неподходящих и пугающих — вырывается какой‑то неясный образ, черты которого кажутся подлинно прекрасными. Здесь создается таинственный мир. Подходят люди. Много подходят. Одни видят и чувствуют что‑то, другие ничего не замечают.

Многие любопытствуют, и страшно становится. Вот кто‑нибудь преждевременно и грубо сорвет все, что сверху, коснется того глубинного, или вы сами неосторожно слишком резким движением нарушите гармонию роста, или проникнут туда, в глубину, разлагающие яды и отравы, и то, что могло бы быть светлым, бесконечно светлым и благоуханным, умрет, погибнет. «Святым Духом всякая душа живится». Дух — Зиждитель, Красота предвечная. Предвечный Зодчий, и вас созидающий, и творящий святыню. Если бы только Его творческая любовь не парализовалась в вас стихией распада и суетности, влекущей вас долу… Я стою над вами и молюсь, присутствуя при вашем рождении. Одни рождаются во плоти, другие символами, в искусство. Мне Бог дал благую часть быть свидетелем рождения в красоте живых душ, переходящих от тьмы к свету, из потока временного в глубину вечности.

Из письма

У меня все время такое ощущение, точно я на браке. На светлом празднике любви, как я говорил Вам. Я друг жениха, а Жених без конца светел. Всякий брак есть святыня, особенно тот, в который Вы вступили в эти дни. В основе его должна быть любовь жертвенная, беззаветная, трепетная, сильная, как смерть. Простите меня за странное выражение, но и в религии, и в отношении к Иисусу возможен флирт, этот суррогат, оскверняющий, растлевающий святыню любви. И религию, и отношение к Богу можно сделать источником особых утонченных наслаждений и удовольствий, отвращающих от всего подлинного, серьезного, обязывающего, требующего жертвы.

Много таких флиртующих с Богом и мало обручившихся Ему, обещавших верность до смерти, решивших идти за Агнцем всюду, куда бы Он ни повел… Все мысли, все чувства, всю волю Вы должны вручать Ему, с Кем Вы обручились. Вы должны стремиться к тому, чтобы каждая частица Вашего существа, каждый миг Вашей жизни был преисполнен Им до краев. Вам нужно только отдаться Ему, только Ему открывать свое сердце. Он Сам придет и сделает все, преобразит Вас, наполнит Своим благоуханием, красотой Лица Своего. Но Вам нужно терпение, серьезность. Будут, быть может, дни и недели скорби, богооставленности, терпите. Надо научиться не только радоваться о Господе, но и терпеть о Господе. Переход к новому порядку, к новому плану бытия связан с разрывом со всем старым, и этот разрыв может быть очень мучителен.

1922 год

Все большое, все вечное, все подлинное растет в муках и жертвах, в преодолении и подвиге. Если в наших отношениях, в нашей встрече есть подлинное, большое и светлое, идущее от вечности и в вечность — есть любовь, которая «от Бога», то через преодоление земного, маленького, верю, найдем путь к вершинам, к свету.

Из воспоминаний

Вспоминается первый год его служения. Маленький храм Марии Магдалины. Вечер. Звон. Идут люди и входят туда, и будто вечность обретают и любят друг друга, не зная, не видя. А вот и он идет — солнышко наше. Сгорбленный, черная ряска, шляпа черная с полями, посох. Все торопится… Все знают, что идет. Под каштанами перед церковью переходит. Шляпу снимает, крест целует… Что слова скажут… Невозможно рассказать. И все его любят, все, кто в его церкви. И на любви этой голубое видение растет. Этот храм, оскверненный теперь, эта лазурь душ наших, обручение сердец вечности было в нем. Каждое место, каждая вещь в нем нетленны, осиянны.

Литургия… проповедь… О литургии уж совсем нет слов. Тайна Неба сходила, и Христом воистину был посреди нас. А причащает всегда с таким лицом, точно преставился уже и с Христом беседует.

Крест целуют и его родного. И он целует и сияет весь, и все сияют. И солнышко светит. «Веселимся, пьем вино новое, вино радости новой, великой». Тихонько слезки утирают. Уходят молча, как счастливые дети. Весь мир обнять хотят.

Церковь любимая близких, незнаемых,
Батюшка светлый, полный огня,
Тайна благодатная в молитвах воспеваемых
Все полно любви и близости Христа.
Красные лампадки перед образом Марии,
Паче всех благ возлюбившей Тебя,
Радостной любовью слова святые
Наполняют Церковь, несясь из алтаря.
Что‑то в жизни кончилось, что‑то начинается,
Солнцем галилейским залита душа,
И в порыве подвига все в жизни сливается,
Что б Тебе отдаться, отдаться без конца[7].

Из проповеди (август 1922)

Невеселые слова должен сказать вам, дорогие братья и сестры: после нашей кратковременной разлуки сегодняшнее наше богослужение, по–видимому, будет если не последним, то одним из последних: нам предстоит пережить большое испытание — наша церковь вместе со многими другими (бывшими домовыми церквами) предназначена на закрытие… Хлопоты, которые предприняты нами в отношении нашего храма, до сих пор были безуспешными, и нет никаких надежд на успех. Почти наверное храм наш будет закрыт, но верим, надеемся и уповаем, что закрытие нашего храма и его разрушение, разрушение нашего алтаря будет только испытанием для нас, что наша Церковь, организованная во Христе и скрепленная любовью к Нему и друг к другу, не погибнет от этого испытания. Бесконечно скорбно думать нам, что в этом храме будут произноситься слова другие, другие речи, но примем это, как испытание, и не потеряем с вами ни мужества, ни веры, ни желания идти тем путем, на который мы вступили. Будем надеяться и верить, что наша община укрепится и усилится во время испытания. Еще неизвестно, каким путем направит Господь нашу жизнь, где мы найдем приют, но я глубоко верю, что мы найдем его. Я хочу верить, что внешние неудобства, которые возникнут при новых обстоятельствах, не будут препятствовать тому, чтобы наша община жила той жизнью, которой она начала жить. Несколько месяцев назад, когда я входил сюда, храм был пуст, первое богослужение я совершал почти при пустом храме, и вот постепенно этот пустой храм стал наполняться. Приходили люди, которых я никогда не знал, которые никогда не знали друг друга. Сначала эти люди были чужие друг другу, но постепенно с радостью я наблюдал, что эти люди делались для меня родными. И действительно, мы здесь узнали таинственное чудо строительства Церкви, потому что здесь, как я глубоко чувствую, претворялись в единое тело и единую душу. Мы только начали наш путь, много еще осталось. Мы сделали только еще первые шаги. Благодаря этой церкви мы чувствуем себя не прежними, одинокими и разделенными, а в эти тяжелые дни и годы отчаяния, ужаса и невзгод пребывание здесь в молитве было для нас утешением и радостью. Верую и надеюсь, что закрытие храма не будет разрушением нашей маленькой семьи; верую и надеюсь, что это испытание мы примем как должное, как волю Божию, Который допускает это испытание, лучше знает нашу пользу, невидимым путем ведет нас. Что знаем мы, что понимаем в Его путях, в Его тайнах? Мы знаем и чувствуем одно, что Он бесконечно мудр и благостен, что Он знает, куда нас ведет, что иногда через страдание и скорби Он ведет нас к светлым, вечным, неумирающим святыням. Будем тверды и покажем спокойствием и твердостью, что никакая внешняя сила не может подавить, разрушить и уничтожить то, что посеяно благодатью Св. Духа. Волнуется море жизни, надвигаются волны на Святую Церковь, и кажется иногда, что готовы они захлестнуть и потопить Божественный корабль, который плывет в море житейском. Кормчий корабля — Спаситель, знает Он, куда ведет Свою Церковь. Напрасно волнуются враги, Церковь неразрушима. Божественный Кормчий мудрее всех сынов человеческих. Будем спокойны и будем смотреть на будущее светло и спокойно. Будем радостны, потому что для нас христиан — все в радость, наш Бог — Бог радости и света, мы верим в Его мудрость и в Его любовь, в Его благость. И все испытания принимаем как дар Его любящей руки. Да благословит вас Господь, да укрепит нас на новых путях, на которые мы вступаем. Дай Господь, чтобы сохранилась наша семья. Тех, кто силой обстоятельств будет оторван от нашей общины, я прошу помнить нашу общую жизнь, и пусть в сердцах всех нас и тех, кто отойдет от нас, останется память о светлых часах молитвы, которые мы провели в этом храме, и любовь к Тому, Кому мы служили вместе.

Из воспоминаний

Было серое утро. Стучали молотки. Наш голубой храм перестал быть храмом. Все уносили, семья вся работала. Были похороны, а он горел красным огнем мученичества. Было серое утро. Пустые, голые стены… сор… разгром. Алтарь исчез, сравнялся, только престол стоит. Мы пришли, и он пришел, и диакон Ипатий. Еще удары молотка. Тихо… Подняли… понесли… И он за нами. В дальний путь. Плакали, хоронили, но и воскресали. Вынося, пели тропарь. По камням мира шли молча. Престол четыре человека несут, а он за нами в зеленой епитрахили, больше никого.

С тех пор много было бурь и скорбей, и тьмы, и искушений, и радостей.

Была великая проповедь сотням и тысячам людей — под покровом Златоуста и с дерзновением его. Порой совсем один, таял, молился за всех, страдал от многих…

1923 год

3.3.1923

Из письма

Так тревожно, так неспокойно кругом, так обострилось положение за последние дни, что, несмотря на все препятствия, Владыка Алексей распорядился во что бы то ни стало совершить сегодня ночное моление. «Может быть, в последний раз будем молиться вместе», — говорил он. Итак, ночью будем молиться.

Из воспоминаний

Наша маленькая церковка. Ночь. Уже тихо на улицах города. И церковка тоже в полумраке. Светлячки лампадок то тут, то там вспыхивают в этом сумраке. И стоит батюшка, хрупкий, хрупкий. И ждут те, кто с болью и отвращением хотят скорее оттолкнуть от себя смрадные пелены, чей неизреченный софийный лик востосковал по вожделенному отечеству. Идут… То тяжелый вздох, то заглушенный плач раздаются чуть слышно, то видишь скорбное, исполненное муки лицо… Но вот доносятся слова: «Аз недостойный иерей, властью, данной мне от Бога, прощаю и разрешаю…» и преобразилось скорбное лицо, и волны света заливают только что согнутого под тяжким бременем, и не узнаем мы лицо, таким прекрасным оно стало. Но вот отходит последний. Радостно и светло батюшкино лицо. Он был свидетелем великой тайны возрождения человека. Идет батюшка домой; становится на молитву. Завтра литургия. Уже ночь на исходе. «Вот они перед Тобою, Господи, дети, которых Ты мне дал». И молится он, чтобы никто не погиб из них, и их грех ложится на его юные плечи. «Прости, Господи, не ведают, что творят». Молится наш батюшка, а в окно уже глядит заря нового дня.

23.3.1923

Из воспоминаний

И вот был Страстной Четверг, утром разнеслась весть. Все словно надорвалось, все личное ушло. Великие дни стояли. И с тех пор он стал мучеником, а мы сиротами.

Письмо из заключения перед отъездом в Москву

Милая, светлая Нина, Христос с тобою! Будь спокойна, моя дорогая. Пришли мне, пожалуйста, рясу, чашку, тарелку, ложку, вилку, икры, если можно. Побольше денег, не менее 500 тысяч, белой булки, иконку (маленькую Матерь Божию), епитрахиль, наволочку, часы карманные, если можно, яблок, если можно, соли, скуфейку, псалтырь, белья смены 3–4. Христос да благословит тебя и всех. Молись. Твой Толя.

1.5.1923

Так много, бесконечно много хотел бы сказать, или в крайнем случае написать… но пишу только несколько слов. Часто чувство радости охватывает душу острой болью, иногда разливается спокойным светом в сердце. Никогда уверенность в Нем и праведности путей не была в душе такой жизненной, твердой. Своей воли нет, нет своих планов, фантазий, и даже нет своей ответственности. Есть Его воля, Его мудрость, Его пути. Его благость. Это началось в ту ночь, когда вышел я в неизвестность из дома, оторвавшись от старой жизни, от прошлого. И с тех пор это растет и крепнет во мне и других, несущих тот же крест, приобщившихся к той же радости. Вижу, как меняются здесь, в этом свете, в горниле испытаний, растут и просветляются те, кто казался маленьким, будничным там, в прошлом, на воле. Каждый день благодарю Бога за всю ниспосланную Им радость.

Здесь, в этих самых местах, около этой самой Бутырки бродил я давно, маленьким мальчиком, гимназист 3–го класса. Неясными предчувствиями и ожиданиями была полна душа, и теперь опять здесь. Много, много лет прошло. Душа потускнела, старческими морщинами покрылась. Но где‑то на самом «донышке» та же святыня, тот же уголочек голубого неба, тот же свет и та же ласка, все от Него, от Его любви, от Его лучей.

Письмо из Бутырок

Весна уже… Помните ли вы, вспоминаете ли хоть иногда прошлый год, прошлую весну? И Никольско–Ботаническую улицу, и маленькую церковь. Можно ли это забыть? Для меня, по крайней мере, скрыто там, в прошлом, столько красоты и тепла, что целыми долгими часами живу там, в том мире, и мире воспоминаний благоуханных и благодатных, и прошлое кажется настоящим, воспоминания вытесняют действительность и замещают ее место… Если вы забудете меня, оторветесь от меня, потеряете меня — от этого будет больно и скорбно только мне, и не в этом главное, но никогда не отрывайтесь, не отходите от того, чем мы жили вместе, от Него, нашего Света, нашего Солнца, от Его любви, от Его Церкви. И укрепляйте других в верности Ему.

6.5.1923

Москва

Сегодня еду… Там где‑то далеко, далеко остается Киев, маленькая церковка, тихая Никольско–Ботаническая улица с осиротелым, потемневшим домом, где когда‑то звучали молитвы, с одиноким окошечком…

Густая решетка, растерянная улыбка, скорее похожая на судорогу невыносимой скорби — слабый кричащий голосок, тонущий в крике других голосов… вот все, что мне осталось от последней встречи…

Все, что было, все, что есть, все, что будет, — разве может оно коснуться того большого, светлого, чистого, что живет у меня в сердце, что зовут люди и Бог — любовью. Образы, образы прошлого толпятся кругом и просятся в сердце. Все, что пережито от первой встречи, от тишины Красногорской — от церковки, маленькой церковки, от окошечка и до последних дней, до последних предгрозовых слез и предчувствий, все проходит в душе снова и снова. И не в силах собрать мысли, воспоминания, связать в одну цепь звенья радости и скорби. Перед чем‑то большим и светлым, маленький и слабый в большом и светлом потоке, пронизанном Божественными лучами. В потоке, несущем Жизнь, и к Жизни звучат слова:

Соблазн неутоленных,
Посмешище людей, —
Искра в пепле оскорбленных
И потухших алтарей…
Мы неведомое чуем,
И с надеждою в сердцах,
Умирая, мы тоскуем
О несозданных мирах…
Безнадежны наши встречи,
Мы на смерть осуждены,
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.

Да пошлет нам Господь радость встречи…

Из воспоминаний

… а там, за тысячи верст, в лесах православной России[8] совершается новая тайна, новое обручение незримого светоносного батюшки вековым глубинам Земли–Богородицы. Там большие леса и медведи, там заволжские скиты, там почва самой сокровенной тайны земли Православия. И там наш батюшка. Там есть в маленькой комнате маленький Престол и большая книга имен… И долгие тихие месяцы. У него теперь длинные волосы, и глаза, говорят, уже не горят, а тихим светом благословляют… Утро… еще серо… Он стоит и шепчет молитвы и имена. И долго, долго. И земные поклоны. Уже светает. Литургию служат каждый день. Грани стираются, где литургия, где жизнь…

И вечер часами — стоит, и ночь идет — стоит.

А кругом степи черной земли и леса…

Цветы там, говорят, все мягкие, голубые, нежные.

***

А он все светится, и кто обнимет Свет Христов, идущий через него. А здесь церковь ждет его дорогого, любимого, единственного. А он прозревает пути тишины, мученик и, кажется, преподобномученик. Как говорить о его жизни, о тюрьмах, издевательствах, болезнях, распинании… Не знаю… Теперь кажется, что жизнь его кончена, а житие начинается.

Июнь 1923

Из письма

О себе писать нечего. С тех пор, как уехали наши, жизнь стала совсем, совсем тихой и в то же время по–настоящему рабочей. Занимаемся с Ниной много, целыми днями. В этих занятиях и свои маленькие радости и горести, свой особый мир интересов и впечатлений.

Конечно, этот мир не может заглушить тоску об ином мире, от безнадежности встречи с ним, но все‑таки притупляет как будто… Помимо этих занятий есть еще и другие, менее интересные, дело в том, что я приобретаю здесь известность как знаток — ну, как бы вы думали, чего — алгебры, и она становится моей специальностью. Неожиданно, правда, ну, да это пустяки.

6.6.1923

Мои дорогие, мои любимые, данные мне Господом Иисусом, соединенные с сердцем моим Его узами любви. Христос да благословит вас и да сохранит вас под кровом крыл Своей Животворящей благодати. Как благодарить всех вас за радость вашего привета, наполнившего сразу светом и теплом мое томительное уединение. Когда после ночи, в течение которой как раз опять чужие люди до рассвета шарили в моих бумагах и вещах, отбирая все письма, записки и рукописи, когда приехал С. с весточкой о вашей верности Господу и любви, я подумал, что, право, кажется, ради такой минуты стоит пережить и заключение, и ссылку. Когда бы вы знали только, как полна вами моя душа, с вами я всегда во всех молитвах, во всех мгновениях жизни, во всех уголках сердца.

Я бесконечно обрадован вестью, что община, уменьшившись в числе, не уменьшилась в силе, напротив, по письмам и сообщениям чувствую, что есть в ней живой рост. Это меня особенно радует. Если бы не было этого роста, если бы дело оканчивалось попыткой сохранить старое, я считал бы его погибшим: все, что не растет, — умирает. Это закон. Но новые попытки, новые искания свидетельствуют о подлинной живой и неугасающей жизни. Вы просите советов и указаний. Трудно давать их, находясь в таком отдалении, особенно трудно говорить об отдельных мерах и начинаниях. Да и вообще я плохой указатель. Ведь я, когда был с вами, я всегда, мои дорогие, пытался и хотел быть не столько руководителем и отцом, ведущим вас куда‑то, сколько братом вашим, который вместе с вами идет, устремляется к Вожделенному, Неугасающему, Невечернему Свету.

Не советы хочу вам давать, но как прежде, в радостные дни нашей общей работы, хочу поделиться с вами своими думами, своими мечтами.

Наша община, все, что мы делали и делаем (пишу «делаем», а не «делаете», потому что я с вами молитвой и любовью), все это для меня большая особая попытка по–новому, по–небывалому устроить не какой‑то уголок в жизни, не какое‑то «дело», но устроить самую жизнь во всем многообразии ее проявлений. В этом для меня самое главное, самое значительное, личное — в этом моя мечта и моя надежда.

В течение многих, многих лет, на протяжении многих, многих поколений мы строили нашу жизнь без Бога, без устремлений к Горнему, только из тех камешков, которые находили тут, долу, на земле. Все, что влекло нас к небу и струилось оттуда к нам, мы предумышленно изгоняли из жизни, называли мечтою или призраком, закрывали тщательно все щелочки и трещинки в нашем здании, откуда голубели нам бесконечные, манящие, осиянные выси. Мы в лице многих поколений и у нас, и на западе отреклись от Христа, от христианства, от Церкви. Мы искали какого‑то другого имени и не преклонялись перед Ним, мы остались совсем без знамени, потеряли свое «во имя», впотьмах, растерянные, без догмата разбрелись по распутьям и бездорожью. Христа и Церковь мы предали замкнутой касте, к которой сами относились с осуждением и презрением. И одинокий, оставленный нами, Он стал уже для нас не путем жизни и не Светом мира, но как бы добычей и достоянием тех, кто из служения Ему сделал себе профессию и ремесло.

Церковь для нас перестала быть Возлюбленным Вертоградом Небесного Жениха, уделом Его любви — она стала какой‑то замкнутой организацией немногих, чужой для жизни мира. Так стало для нас. Вдалеке от Церкви, от Отчего дома хотели мы найти свое счастье и свою радость. И мы нашли только тернии и волчцы, только свиные рожцы, которые не могут утолить нашего голода, нашей жажды, нашей затаенной тоски о беспредельном. Мы дошли до предельной черты, до предельного ужаса, до конечного отчаяния.

И когда мы думали, что все огни погасли и что больше нет надежды, белые голоса прозвучали нам свыше, провещали нам, что спасение есть и что оно близко. Тайна Церкви, сладчайшая из всех земных тайн, открылась нам в сокровенности сердца, и мы поняли вдруг, что Церковь, Ее Дары, Ее любовь, Ее благодать не для других, а для нас, потерявших ее и заблудившихся. Мы подошли к высокой церковной стене, и оттуда глянул на нас Лик, и в лучах Божественных взоров увидели мы просветленными очами то, что казалось нам навсегда потерянным, несбыточным и недостижимым. И мы поняли тогда, что вся жизнь от юных дней, полных сомнений и бунта, и до глубокой старости, полной тоски и скорбной немощи, мы любили только Его одного. Одного Его искали, о Нем одном тосковало наше сердце. Жить и служить Ему — поняли мы — это одно и то же. Уйти от Него, отвернуться — это значит умереть. Это братья мои любимые, это наша община. Разве неправда, что, быть может, самые ревностные в ней те, кто еще недавно был если не в рядах восставших против Церкви, то по крайней мере в рядах равнодушных и сомневающихся? Теперь мы на новых путях. Если не на пороге, то, во всяком случае, на первых ступенях новой жизни. Еще робкие, еще слепые, не прозревшие до конца, неопытные дети в новом строительстве, мы ощупью идем туда, где, знаем, ждет нас полнота Божественных свершений.

Для Христа гонимого, на стогнах враждующего против Него мира, хотим мы создать уголок, где был бы Он не случайным Гостем только, но где Ему принадлежало бы все всегда и безраздельно, где все было бы пронизано Его лучами, все светилось бы Его Именем и преисполнилось Его благодатью.

В средние века иногда целые города строили храмы вместе, сообща, так было и у нас на Руси — так воздвигались так называемые «обыденные», т. е. построенные в один день, общей волей и общим устремлением людей храмы.

Так и мы строим храм нашей общины работой — нашей жизнью. И Храм этот — наша община. В этом храме все должно принадлежать Единому, каждый уголок, каждый камешек.

До тех пор я не успокоюсь, до тех пор не скажу своего «Ныне отпущаеши», пока не почувствую, что в сердце каждого из вас рухнули до конца перегородки, отделяющие Церковь и Ее мир от жизни и праздники от будней, служение Богу от обычного делания. Община наша — так мечтал и мечтаю, и об этом молюсь — должна стать особым мирком, который обнимает, собирает под одним куполом жизнь каждого из нас во всей полноте ее проявлений. Этот мирок должен быть уделом Того, Кому обручились, Кому служим. И детская улыбка, и обыденный труд, и светлая юность, и насыщенная жизнью старость, и все должно освятиться и просветлеть от Церкви и Церковью. Жизнь в Церкви и Церковь в жизни всех — это должно стать нашей задачей. И на пути к решению этой главной задачи, задачи нашей работы и нашей жизни, мы обретем потерянную тайну единения и любви друг с другом.

Разрозненные, разделенные, чужие, потерявшие тропинки, ведущие в душу друг друга, ставшие чужими на стогнах мира, мы должны врасти друг в друга. Мы должны стать Едино во Христе Иисусе, Господе нашем.

Вот, любимые мои, как я понимаю строительство «общины», как понимал его всегда. Оно всегда было для меня прежде всего делом глубоко внутренним, не целью внешних достижений, внешних дел, но путем внутреннего преображения жизни в нас, связанных в многоединство, в создании нового мира, нового царства любви, тайны Церкви. В этом для меня «Пресветлое Православие», солнечное, благодатное. В западном христианстве церковная жизнь вылилась в определенную, строго вычеканенную систему замкнутой, юридически оформленной церковной организации. Мы на Востоке еще в процессе созидания, творчества. И мы должны явить миру свой Лик, образ целостного христианства, объемлющего и просветляющего всю полноту жизни, образ Церкви как живого организма любви, связующих в нерасторжимое единство и пасущих, и пасомых, и пастырей, и мирян.

Когда мы станем на путь осуществления этой задачи, сокровище Православия, сокровенное веками под спудом, станет явным и как алмаз воссияет миру глубиной таящегося в Нем света. Осуществление этой задачи, стремление к ней есть наш долг, дело нашей жизни.

Диавол только обезьяна Бога. Он не может выдумать ничего своего, но хочет опозорить, осквернить все Божие в отвратительной гримасе. Так и теперь, накануне творческого сдвига в церковной жизни, веяние которого мы все ощущаем уже радостным сердцем, он, трепеща и беснуясь уже заранее перед грядущей весной подлинного расцвета церковной жизни, пародирует ее в отвратительной трагикомедии так называемого «церковного обновления». Но мы верим и знаем, весна все‑таки придет. Ни холодный лед окружающего нас равнодушия, ни искусственно построенные плотины, ни все эти гримасы и потуги обессилевшего, обанкротившегося богоненавистничества, ничто, ничто не остановит ее прихода. Она придет!

И хлынут потоки, потоки любви и благодати на иссохшую и оледеневшую землю наших сердец, хлынут теплые весенние лучи, и тайна Православия, зори которой явлены миру у нас на Руси в особой осиянной святости Сергия и Серафима, в благодатном служении о. Иоанна, в тишине Оптиной пустыни, в пророческих грезах Достоевского, Соловьева, Хомякова, тайна Православия воссияет.

Милые, любимые братья и сестры мои о Господе, дети моего сердца. Этой тайной, этой светлой благоуханной вестью, этим предчувствием, этим чаянием я живу, дышу, радуюсь в своем одиночестве, в своей неутолимой скорби о покинутом храме, об оставленном служении и о своем и вашем сиротстве.

Открылась… Весть весенняя:
Удар молниеносный,
Разорванный, Пылающий,
Блистающий Покров.
В грядущие, громовые
Блистающие Весны,
Как в радуги прозрачные
Спускается Христос.
И голос поднимается
Из огненного облака:
«Вот Чаша Благодатная,
Исполненная днесь!»
И огненные голуби
Из огненного воздуха
Раскидывают светочи,
Как два крыла, над Ней.

И ради этой весны, ради этой тайны готов я отдать и свою радость, и свою молодость, и свободу, и жизнь.

Стройте же, любимые мои, храм, что начали мы созидать вместе. И здесь, ваш невидимый сомолитвенник и споспешник, вместе с вами буду строить, как умею, моей молитвой и любовью.

Да благословит же наш труд Он, ведущий нас к немеркнущей радости дорогой скорбей и испытаний.

Чаще и достойнее принимайте Святые Христовы Тайны, и пусть Святая Троица будет всегда местом, куда влекутся все ваши желания, устремления, надежды, местом, где ваши сердца делаются Единым Сердцем, и это единое сердце превратится в Сердце Христово. Сильные, сносите немощи слабых. Пусть каждый из вас в минуту испытания, скорби и слабости находит поддержку и утешение в любви и в молитве ближних. Особенно любовно, трепетно и благоговейно храните души молодые еще не окрепших в вере и в жизни, колеблющиеся их огоньки свечек сердца юных братьев и сестер, и детские, тянущиеся к Господу души.

О некоторых внешних путях жизни и мерах, о которых я думал, расскажет вам Нина. Она же расскажет и о моей жизни. У меня тут такое впечатление, что вы представляете ее несколько лучше, чем она есть на самом деле. Конечно, сравнительно с судьбой многих и со стороны внешних условий я живу очень хорошо. Но все‑таки жизнь здесь напоминает мне жизнь в тюрьме больше, чем жизнь на курорте.

Великое, ни с чем не сравнимое утешение в том, что я совершаю у себя в комнате Божественную Литургию, я живу с женой, жизнь моя заключена не в рамках нескольких шагов, но в рамках нескольких ворот, но, как в тюрьме, я совершенно бесправен, и бдительные взоры тюремщиков преследуют повсюду и парализуют возможность работы. Церковной работы никакой здесь не начинал. Трудные условия для ее начала, конец же наступит несомненно с неумолимой быстротой и повлечет за собой тяжелые последствия. Но не страх удерживает меня. Вы знаете меня — огнепалящее желание другой, большой работы и встречи с вами.

Не грешно иногда великое сравнивать с малым. Так я сравниваю себя с Иоанном Дамаскином, воспетым в поэме А. Толстого, обреченным в монастыре на долгое влачение в то время, когда в душе слагались и неудержимо просились молитвословия и песни. Так и у меня в душе восходят и заходят никому не сказанные, погребенные в молчании думы, слова и молитвы.

Но да будет воля Божия, святая и совершенная. Только бы Он услышал мои грешные, убогие молитвы, сохранил вас в Своей любви и благодати.

Да осенит вас Своим Покровом Матерь Божия, да прольет в сердца ваши миро Своего утешения и Своей чистоты. Христос посреди вас есть и будет! Ему слава ныне и вовеки. Аминь!

Особую милость Божию вижу в том, что и здесь я вместе со своим соузником и сомолитвенником, дорогим и возлюбленным о Господе о. Ермогеном. Вместе с ним возносим мы молитвы о всех вас к Престолу Божию, и ныне он шлет Вам свой привет и свое благословение.

Ваш недостойный молитвенник и брат иерей Анатолий.

3.11.1923

Спасибо вам… за память, за заботу и внимание. Сегодня как раз исполняется полугодовщина моего пребывания в ссылке. Официальным ее началом считается 3 мая. Итак, уже четверть срока пролетело. Но впереди еще столько дней, недель, месяцев. И, главное, против воли тревожит мысль, что будет в течение этих двух лет. И когда вернусь, что найду там, где работал с такой любовью…

Вы получите это письмо, вероятно, около 13 числа, дня светлой памяти нашего небесного покровителя, святителя Иоанна Златоуста. Вероятно, уже алтарь будет разрушен, осквернен[9]. Я уже писал, что считаю чрезвычайно важным, чтобы в случае освящения нового придела, где бы то ни было, не позабыли и его имени. С ним мы связаны не случайно, и это имя, конечно, одно из самых ценных и драгоценных на страницах истории человечества. Как грустно, что и в этот день я буду молиться, совершая Божественное Таинство, вдали от вас, соединенный с вами невидимыми, но зато нерасторжимыми узами.

Я очень прошу вас передать всем друзьям мои поздравления с нашим общим праздником, который так торжественно и радостно праздновали мы в прошлом году. Молюсь о том, чтобы, отторгнутые от храма Спасителя, мы сохранили бы все же в своем сердце его светлый образ, запечатленный молитвенной памятью любви.

Пусть этот светлый образ всегда тревожит и волнует нас своей пленительной, незабываемой красотой, пусть будет он нашим знаменем и утверждением нашего упования, призывом, влекущим нас к победе над темной стихией нагло утверждающегося богоборчества и томительной пошлости, проникающей отовсюду в наше бытие. Сила Златоуста в несокрушимой вере в то, что по Евангелию можно и нужно жить, что Христос может и должен стать действительным и единственным нашим Учителем, Царем и Владыкой. И веру эту он утверждал всей своей жизнью, вопреки такой темной и страшной очевидности.

Как бы хотелось мне, чтобы хоть маленькая искорка, возженная от пламеневшего пожаром Божественной любви сердца Святителя, жила в нашей семье. Чтобы от нее пламенел дух наш в непрестанном стремлении к новым достижениям на пути Божественной правды и чтобы она испепеляла все то маленькое, земное, ненужное, что, проникая в нашу общую жизнь, затемняет наш свет и душит творческие всходы.

Какие бы ни были внешние препятствия и удары, мы должны сохранять в незапятнанной чистоте образ христианской семьи, пронизанной во всех моментах и уголках нашей жизни Божественным светом и любовью, и, если мы не умеем хоть сколько‑нибудь воплощать его в жизнь, возлюбив, выносив и возлелеяв его, мы должны передать его, как наш последний завет, как наше совершенное сокровище, нашим детям, поколениям, идущим за нами. Пусть образ этот сохранит их своим светом от темных туч, надвигающихся отовсюду, и вдохнет смысл и красоту в их бытие. Как грустно мне, что в этом году, собравшись вместе, не будем мы в молитвенном проникновении углубляться вместе в заветы Святителя.

Мой завет — собравшись вместе в один из ближайших ко дню памяти святителя дней или в самый этот день, всем вам, помолившись, почитать его творения, хотя бы Письма к Олимпиаде, а я буду духом с вами. Всегда с вами молитвой и любовью.

1924 год

2.1.1924

У нас все по–хорошему. Праздник встретили как‑то особенно хорошо, в молитве и служении. Маленькая комнатка вся в зелени от еловых ветвей, за которыми мы с Д. ходили в лес. А в углу большая елка. А в другом углу лампадка льет свой тихий красноватый свет. В воздухе все время запах ладана от частых каждений. А на душе была радость о вечном, о том, что недостижимо для людской суеты и злобы. И вспомнилось прошлое, Красногорка, и даже то, что было раньше, совсем юное и тихое, ведомое только моей памяти, заря моей жизни. Добавление к этому… удивительная погода.

Знаете, зима здесь пока — прелесть что такое. Такие ровные и вовсе не холодные дни — никогда не больше 10°. Так часто солнце, а ветра нет.

И если бы видели вы эти удивительные сочетания тонов, красок и оттенков… Особенно хорошо на закате в лесу или у нас на кладбище, совсем занесенном снегом. И над всем, над всем белизна снега и голубизна неба, и тишина, тишина, тишина…

И как странно сердцу в этой тишине слушать и отзываться на далекую бурю, на далекую муку, на скорбь, что там, за многими верстами, за глухими лесами.

Простите меня за лирику…

Потекут дни, недели, месяцы, годы. А белый снег будет все глубже ложиться кругом ровными синеватыми пластами. И так, будто все глубже и глубже, будут уходить прошлые дни и невоплощенные грезы, и все непреодолимее и недоступнее будет стена, отделяющая бурную и неумолкающую, многомятежную даль от прозрачной голубовато–белой белизны. Но чует и знает сердце, что есть То, что непоколебимым останется неизменно и здесь, и там, и далеко и близко, и вчера и завтра.

Вот только что совершили всемирную радость Рождества, уже приходил ясный и претихий светлый Серафим Преподобный, и уже готовимся услышать, почуять крылья Духа, Нисходящего «в виде голубине», и зазвучит Глас Господень «на водах» и для вас, и для нас, и для тех, кто далеко и кто близко. Или, лучше, тогда все будет близко, и будет и Он с нами в нашей горенке, как и в храме вашем.

А потом ждать «Помилуй мя Боже», и Мария Египетская, и Страсти, и Среда, и Четверток, и Великая Пятница, и Христос Воскресе… Помните и знайте, что Божие не становится меньше от постоянного окружения маленьким человеческим, слишком человеческим.

10.1.1924

… Вот послушайте наш день: 8,5 час. надо подать уже утренний чай, на который полагается всего полчаса. От 9 до без четверти 10, приблизительно, Толя что‑нибудь коротенькое служит — молебен, акафист или что‑нибудь другое. В 10 час. мы садимся за немецкий перевод Платона, это‑таки довольно трудно, тем более, что у нас нет русского текста совсем. С 10 до 11,5 приблизительно, занимаемся греческим, а потом к Толе приходит одна девочка с книжкой, он занимается алгеброй. Это не урок, а просто дружеское одолжение одной доброй знакомой. Занимается он 1,5 часа, а я в это время занимаюсь переписыванием. Вот уже и час. До двух надо заняться богословием, там обед. После обеда идем часа на 2 гулять и возвращаемся часам к пяти. Занимаемся час немецким. В 6,5 час. чай, потом чтение вслух, потом опять Толя служит утреню. Вот и весь день разошелся.

26.1.1924

Не пришел я еще к последней святой тишине. Но ведь и то сказать, ведь немногих избранных осеняет она, тишина эта, «в начале дней». Другим же и всем нам лежит путь к ней страстный и долгий. И путь этот только начался еще, если начался только, и далеко еще до предела Света, где Начальник тишины струит благодать Свою. Только вот на пути ли и правильно ли идешь? И уже, конечно, здесь, в тишине внешней, ярче и громче выступает и сквозит внутренняя нетихость души. Но верю в Милость, и Свет, и в то, что будет и тишина и бодрость. Внутренняя несхожесть того, о чем взыскует и о чем томится душа, с тем, что кругом, рождает мучительное недоверие и тяготу вопросов неразрешимых… Одно нужно, чтобы через туман внешний непомутненным взором смотрели вы в вечность.

Вот пост идет, задумчивый, строгий, радостный, благодатный. Как хорошо, что он опять и каждый год приходит. Строгие сектанты древности говорили, что покаяние может быть только однократно в жизни. Один раз в крещении получает человек белые одежды, если запятнает их в грехе единожды, может смыть в тоске покаяния, а потом, если вновь упадет, нет путей на земле к свету. Благостная Церковь каждый год ведет нас тропой воспоминаний поста и приносит нам его святыни. И как радостно это, и без этого можно ли было жить… Ясности хочу для Вас, определенности, твердости, верности Имени Вечному. У нас обычно бывает, часто бывает, когда говорим о Вечном, о Высоком, употребляем словечко «что‑то». Точно нет у Вечного имени, открытого Им людям, в котором Он Сам. Вот это страшно, когда вместо Имени — «что‑то», или, еще страшнее, когда Имя как звук пустой, как треск падающих костяшек… Ревнуйте об Имени, об Имени именуемом, чтобы в Нем открылось и осияло вас Неименуемое Имя, о Свете Лица Его, чтобы в Нем узреть Свет Неприступный. А я молюсь о вас всегда грешной молитвой своей. И в душе у меня надежда на милость Вседержителя. Да пошлет вам Господь радость молитвы и да даст постом этим грядущим и наступающим принять залог вечности. В Нем не «что‑то» и не то «нет», не то «да», а всегда «Аминь».

Февраль 1924

Христос посреди нас живый и действуяй!

Вот уже скоро 10 месяцев, почти год, как расстались мы с вами, любимые и всегда близкие сердцу братья и сестры. Год — это такой большой срок. Ведь и вместе мы были всего полтора года. И теперь год разлуки. А впереди еще долгий год, и, кто знает, м. б., не один год. Может быть кратковременная встреча и потом опять разлука, опять разделение. Когда подумаю об истекшем годе — и радостно, и грустно. Надежда борется со страхом в сердце. Мы — живы. Несмотря на эту разлуку, на новые тяжкие испытания, семья хотя и уменьшилась в три раза по своему численному составу — жива. Я вижу и чувствую, что внутренняя связь любви между отдельными членами семьи окрепла и углубилась, хочется верить, что углубились и выросли в отдельных сердцах другие, еще более важные связи, связи души со Христом и Церковью. Многие стали как‑то увереннее и тверже, самостоятельней в своей духовной жизни. Главное, быть может, есть с нами, у нас молодые свежие силы. Они вырастут и окрепнут в лучах светлых видений. То, что нам только грезится, они воплотят в жизнь. Если молодость с нами, с нами мечта о будущем, надежда на него. Вижу и чувствую, и это для меня источник бодрости и силы, что и связи мои с любимыми тоже живы. Тянутся и трепещут по холодным белым просторам пламенеющие нити любви. По–видимому, с вами останется и о. Анатолий, которого полюбила, с которым сроднилась община в эти месяцы. Да поможет Господь ему в его служении. Да утвердит совершенное общение любви. Старайтесь и вы облегчить тяжесть его пастырского служения. Все это радостно и светло, но есть и другое, грустное и тревожное. Большое внешнее горе постигло нас, оно внешнее, но оно, конечно, и глубоко внутреннее. Я говорю о закрытии храма святителя Иоанна Златоуста. И это особенно тяжело и мучительно.

Когда‑то Бог дал великую и ни с чем не сравнимую, незаслуженную радость помочь некоторым из вас найти забытый и затерянный путь к Нему. Меня, сосуд немощный и скудельный, сделал Он в Своей воле орудием Своих таинственных предначертаний о жизни некоторых из тех, с кем встретились мы на жизненном пути. Тогда казалось мне, что по этой неведомой мне воле, скудный и недостойный, способствую я как‑то, однако, своим служением, или, лучше, благодать через мое служение способствует движению наших сердец к горней выси. В этом была моя самая высокая радость и оправдание моей жизни…

Жизнь общины для меня дороже моего личного существования. А еще дороже жизнь Церкви и Ее вечной святыни. И хотелось бы, чтобы жизнь общины была полной, осмысленной, радостной, неразрывно связанной с жизнью и страданиями всей тяжко больной, изнемогающей в муках Церкви…

Как бы хотелось мне снова стать перед Престолом, перед которым так много пролито молитв, и перед лицом святой Жертвы призвать вас святым призывом: «Горе имеем сердца», — и услышать ответ не ваших уст, а ваших сердец: «Имамы ко Господу».

Мы маленькие и слабые. Сделать мы ничего не умеем и, вероятно, не сделаем. Но мы имели на пути своем светлое видение и хранили «большую идею», как говорил Достоевский. Видение это, в двух словах, — христианская община или, еще шире и лучше, — христианская общественность. И от этих двух слов по–новому зазвучали для нас другие слова: «Пресветлое Православие». Мы в старом, но мы и в новом, потому что христианская общественность — это тоска именно наших дней и нашего времени, прежде и больше всего. Дважды обручается душа Христу. Один раз наедине, в своей глубине, в своей сокровенности, в своем одиночестве. Другой раз в Церкви. Она обручается Ему через обручение ближнему, соединяется с Ним, соединяясь с ближним, находит Его в любви Церковной. Вне церкви мы тоже встречаемся друг с другом и даже любим друг друга. Но наши встречи и наша любовь только обостряют чувство нашего одиночества и нашей разделенности. От них стена между нами становится плотней. Мало этого, общение людей так всегда поверхностно и встречи их так томительно суетны, что от их внутренней бессодержательности… воздвигается стена между нами и Богом. Кто слишком часто с людьми, тот обыкновенно редко сам с собой и редко с Богом.

Так вне Церкви. Но Церковь открывает нам тайну. Она говорит нам, что с тех пор, как Бог воплотился и вочеловечился и Сын Божий стал Сыном Человеческим, человек не только образ и подобие Божие, — он частица Божественной Плоти, он — младший брат Христов — член Его Тела. Касаясь ближнего, мы коснемся незримо Христа. Каждая встреча с человеком может и должна стать молитвой и тайнодействием, встречей со Христом и встречей с Богом. «Церковь — есть Христос», — писал один из учителей Церкви, — «когда припадаешь к коленям братьев, Христа касаешься, Христа умоляешь, когда они проливают над тобой слезы, Христос страждет, Христос умоляет Отца». И еще ярче говорит об этом Златоуст. Для него не только священник — совершитель Божественной жертвы и таинства. «Живые престолы живому Богу» все наши братья кругом нас, и каждый из нас оказывает дело любви, совершает жертвоприношение на более страшном престоле, чем каменный престол алтаря — на Престоле Тела Христова: «Тело Самого Владыки служит тебе жертвенником. Благоговей перед Ним: на Теле Владычнем ты совершаешь жертву».

Этот жертвенник не только страшнее древнего, но и нового жертвенника. Чуден этот жертвенник (каменный), потому что, будучи по природе камнем, делается святым, так как принимает Тело Христово. Страшнее этого жертвенника тот, перед которым предстоишь ты, мирянин… Такой жертвенник ты можешь видеть везде — на улице, и на площади, ежечасно можешь приносить на нем жертву, потому что «здесь освящается жертва».

Тайна обручения Христу через человека — это есть тайна соборности, тайна Церкви, тайна христианской общественности, тайна любви, тайна Православия. Через нее и в ней вся жизнь становится Богообщением, молитвой, непрестающей Литургией, вселенской Евхаристией. Эта тайна забыта и затеряна в веках, и о ней мы тоскуем и ее воплощения ждем. С ней, с этим таинственным обручением и браком души человеческой со Христом в Церкви случилось то, что так часто бывает в земном обычном браке. О браке говорят, что он бывает могилой любви. Любовь встречает любящих на пороге брака своим светом. И кажется любящим, что от этой встречи вся их жизнь просветляется и наполняется до краев нетленным и вечным. Но как часто бывает иначе. За чертой брака начинаются мелочи жизни, и в них разлагается и истлевает святыня любви, если любящие не сумеют ее сохранить силой горней благодати. И то, что, казалось, должно было быть светлым праздником, становится скучными буднями. Так было и с христианством. Как праздник, как весна было вступление Церкви Христовой в мир, первохристианство, первое обручение человечества Христу в любви друг к другу. Но праздник скоро стал буднями и благоприятное лето Господне осенью. Тайна любви отлетела от мира, и общение человека с человеком перестало быть Богообщением. Церковь осталась только в таинствах и перестала быть зиждущим началом жизни. Немногие, неудовлетворенные этими томительными буднями жизни, уходили из нее. Они поступали, как любящие в одной пьесе Ибсена, — после обручения они расходятся навеки. Они знают, что если останутся вместе, то осквернят любовь мелочами жизни, и огни ее погаснут. И они уходят, чтобы любить в отдалении сокровенной, нетленной любовью. Так отшельники и пустынножители уходили от мира, уходили от людей, чтобы тем пламеннее любить в своем уединении от них и чтобы сохранить свою любовь горней и неоскверненной от мира. Мы ищем иного пути. Нашу любовь мы хотим пронести через горнило испытаний жизни, не в отдалении хотим, а лицом к лицу хотим, чтобы светом стал каждый миг нашей жизни и молитвой и Богообщением каждая наша встреча друг с другом. Один из наших современников, Вячеслав Иванов, говоря как‑то раз о новых путях Церкви в наши дни и в земле нашей, писал, что была прежде Святая Русь — мать. Святая Русь монастырей и затворов и уединенной пустыни. От нее рождается и идет в мир Святая Русь — дочь, плоть от плоти ее и кость от кости ее. Будет она в мире и с миром, но не от мира. В этом ее тайна, тайна совершенной полноты. Все, что было веками накоплено в уединении и тайне, — все сокровища и дары благодати, все примет она благоговейно и любовно от матери, чтобы освятить ими жизнь в каждом ее биении и миге.

Вспоминается мне историческое знамение — храм святой Софии Константинопольской. Самый величественный храм Православия с необычайным, невиданным на земле куполом, с таинственным именем престола, был он как бы с неба открывшимся и воплощенным видением. Но принявшее это воплощение человечество не оказалось его достойным. Оно говорило человеку самым своим бытием об осуществленной полноте Православия, о вселенской совершенной литургии.

Но рядом с ним и даже в нем бурлила и клокотала темная стихия языческой непросветленной жизни. И вот волей Промысла отлетела благодать от святого места. Стены покрыты белой краской, молчит алтарь. Но сквозь белую краску сквозит не стертый до конца Лик Спасов и громадные крылья Архангела. И есть предание, что где‑то в глубине алтарной стены скрыт священник с исполненным Святых Тайн Потиром, ушедший туда и там закрытый в день, когда София была занята разрушителями.

Так и в жизни нашей: точно под какой‑то белой дымкой скрыт Лик Спасов и где‑то в глубине глухой стены, далеко от нас, совершается Святое Таинство. Но ждут люди, откроется стена и выйдет священник из глубины, совершая Божественную Литургию, и померкшая мозаика Лика станет снова яркой, неприкровенной, и взглянут на мир полные любви очи. Ждем и мы. Въявь хотим увидеть Лик просветленный и молимся, чтобы сокровенное таинство открылось и до краев наполнило жизнь нашу. Об этом должны мы ревновать и к этому стремиться. Маленькие мы, но большая у нас идея и светлое нас осенило видение.

Будем же хранить его в своем сердце и будем им просветлять нашу жизнь. Мелкие бесы ходят около нас и хотят в тьму своей мелочности втянуть, вобрать нетленную святыню, чтобы померкло все, светившее нам, и маленьким стало бывшее в нас великим.

И так легко нам потерять все, о чем молились, чего ждали, к чему тянулись.

Да поможет нам Сам Он, от этого маленького, от этого сегодняшнего к Нему, к Его Святыне возведем наши очи и души.

«Горе имеем сердца».

«Имамы ко Господу».

Аминь.

13.2.1924

Маленький мир нашего двуединства с Ниной так богато населен друзьями. Здесь и ап. Павел, пламенный и тайно зрящий, тихий и пламенный Григорий Нисский (читаю его удивительный комментарий на Песнь Песней), и образы святых, которые приходят и уходят каждый день с церковным кругом, и образы туманного и страшного прошлого земли нашей (последние дни читаю исторические мемуары и дневники).

Да соберется душа в торжественной тишине Преждеосвященной литургии и да западет туда, на разрыхленную молитвой почву, пламенное семя четверговых Страстных свечей, да отразится радостным гулом благовест Единственной и Светозарной ночи Воскресения.

26.2.1924

Сегодня первый, день поста, прозвучали в первый раз скорбные молитвы. Мы с Ниной служим вдвоем, но служим так, как служили когда‑то в церковке, по чину. Престол, иконы, все одели трауром: черным с нашитыми крестами, и в комнате сразу стало скорбно и строго. Только утром врывается в окно солнце и лучи падают широким и теплым потоком на престол и на лицо, и на руки в час молитвы.

Уже пост и не время житейских попечений. Но сердце не может избыть свою тревогу, освободиться от мыслей и скорбей о любимых… и о далеких.

Кажется, что‑то опять сгустилась около нас атмосфера, письма почти все без исключения опаздывают и приходят запачканными, перемазанные клеем. Несколько дней назад были ночные гости. Если бы вы знали, как тягостны эти, хотя и редкие, но такие нервирующие посещения, вторжения в ночной, тихий, сокровенный покой, во все уголки жизни и быта. Но свое кажется маленьким и не стоящим внимания, когда подумаю о других, больших тревогах и скорбях. Из московских газет я знаю кое‑что, но очень мало. Мне бы хотелось иметь киевские газеты последнего месяца (марта) со всеми данными киевской жизни. Если у вас есть возможность через кого‑нибудь получающих их собрать, я был бы очень благодарен. Но посылать не надо, не списавшись. Кажется мне, что теперь так невыразимо трудно там в большом и шумном городе, где все точно относит душу от берегов жизни и томит, давит тяжелым, мертвящим склепом.

А Святые Дары у нас на Престоле. Подумайте — невидимо и непрестанно с нами, в нашей комнатке, святыня Его сердца.

… Холодно еще, но иногда солнышко развеселится, засмеется, и все тогда начнет капать, струиться. И весною пахнет. Придет весна и, может быть, с весною придет радость в тихую нашу обитель.

Все по–старому у нас… Год прошел почти без нескольких дней с той тревожной Страстной последней киевской. Многое изменилось. Во мне изменилось многое. Старею. Когда вернусь восвояси, — ведь будет же это когда‑нибудь, — буду уже как о. А. С., с такой же большой–большой бородой[10], только волос на голове будет поменьше… И буду начитан уже не только во всяческой поэзии святой, но буду разбираться и в прозе богословской учености. Занимаюсь и читаю много.

1.7.1924

… Духовная жизнь слагается из двух моментов: нашего личного и сверхличного, благодатного, Божьего. То, что совершается у нас в душе, сравнивает один святой с Таинством Евхаристии. Здесь все долгие молитвы, длинный ряд священнодействий, все только предварение одного мига, когда совершается Божественное чудо силой Божьей. Без этого мига все молитвы, все предварительные действия бесплодны и несовершенны. Но все же необходимы они. Так и в душе. Вся духовная работа, все молитвы — только путь, только преддверие одного мига явления тайны Богорождения в душе, и это не от нас. Божий дар. Но необходим и неизбежен весь этот долгий путь, весь этот упорный подготовительный путь буден.

10.7.1924

Хочется верить, что ярко горит твоя свечечка и от нее светлым пожаром разгораются другие, в одном большом сиянии, как перед чтимой иконой в большой праздник. Давно не видел я этого сияния у иконы. Хочется верить, что это то, что взрастало от божественных лучей в одиноких душах в такой муке, прорастет теперь и откроется въявь, и будет это новое внутреннее откровение в нас о совершенной любви и совершенной радости. Может быть, узнаем все, воочию увидим, что мир этот не темная удушливая темница, но воистину любимое Божье дитя. Узнаем же тогда, когда ощутим всем существом своим, что любовь Божья не слово, не мечта, но радость и истина. И что в любви этой свобода. И что нет в ней никакого недостатка по сравнению с тем, что ищут люди в призрачном хаосе вне ее, но что в ней вся полнота и совершенство. И что хотя «путь Божий есть ежедневный крест», — по словам св. Исаака Сирина, но что вместе, по его же словам, «рай есть любовь Божия», т. е. когда полюбим, то уже в раю и окажемся, и будем в свете и простоте, и в тепле Божьем.

Проще же это в том, что Христос хотя и умер, но воскрес и дал нам силу Своего Воскресения, «Бог послал в сердца наши Духа Сына Своего, вопиющего «Авва Отче». Так что мы уже не рабы, но сыны». Да приидет же к нам всем неделя Духа Святого.

У нас все по–старому. Служим очень много и утром и вечером. В служении, в молитве преодолевается тяжесть цепей, в которых живу. В них ощущаю, что вся бесконечность Божья — принадлежит мне, и, свободно отрешившись от цепей и от призраков скорби, погружаюсь в ее прозрачно–голубые волны.

У нас все по–старому… То, что для тебя уже прошлое, для нас настоящее. Никнет к земле спелая рожь в полевых тропинках. Трудно пройти в волнах колосьев. Расстилается и манит дорога туда — в широкий и недоступный мир. И по–прежнему сквозит акацией изгородь больницы и точно хранит какую‑то тайну.

У нас все по–старому.

1.9.1924

Утро, сижу на балконе и слушаю звон церковный. Мы сегодня служили только обедницу, т. к. нет вина. Осень уже… Вспоминаю эти дни в прошлом году. Куда больше в душе было тогда не грусти только, но и тоски мучительной и одинокой. Теперь будущее, мое личное, может быть, еще неопределеннее, туманнее, чем раньше. Но на сердце спокойнее и светлее почему‑то. Что‑то твердое в душе во мне самом сложилось и окрепло, нерушимо и свято. И чувствую и знаю, что не во мне одном… И хорошо от этого знания. Сегодня по–церковному начало нового года. И молится Церковь: «Всея твари Создателю, времена и лета во своей власти положивый, благослови венец лета благости Твоея». И еще: «В вышних живый, Христе Царю, всех видимых и невидимых Творче и Зиждителю, иже дни, нощи, времена и лета» — Он сотворил, в Его власти. О чем же тревожиться, мучиться, беспокоиться…

13.9.1924

… А я все работаю и работаю. Совсем отошел от внешних волнений, испортивших так много крови. И теперь я в особом мире, таком далеком, далеком от маленьких, немощных волнений и пертурбаций. А завтра, сегодня с вечера уже траурный, строгий и страшный даже праздник. Высоко вознесет Церковь страшное и Божественное знамение над суетливым и старающимся забыть о нем миром, вознесет как немой призыв, как напоминание и стяг, влекущий за Подвигоположником спасения, как суд над нами и как надежду нашу. На аналое будут доцветать последние цветы и среди них Крест. А Церковь будет петь устами верных: «Днесь сад животный от земных незаходящих недр происходит: на нем пригвожденного Христа извествует воскресение и, воздвигаемый руками священническими, Того на небеса возвещает вознесение, имже наше смешение от еже на землю падения на небесах жительствует. Темже благодарственно возопием: Господи, вознесыйся на нем и тем вознесый нас, небесныя Твоея радости сподоби, яко Человеколюбец».

23.9.1924

У меня все без перемен. По–старому служим, занимаюсь много и с увлечением. Думаю, вспоминаю, надеюсь, жду… Осень ясная, но уже холодная. Деревья сильно облетели. Неделю назад ходили с Ниной на целый день в лес. Забрались в самую чащу. Лежали на земле… Читали Вяч. Иванова и Блока. Ну вот, кажется, после этого она и прихворнула. В наказание за поэзию — проза. Был у больницы. Акации облетели. И большие тополя тоже, и листья уже успели перержаветь на земле… Вчера миновало полтора года со дня моего ареста, а через 3 дня, 26–го, годовщина, всего ведь вторая только, со дня вступления под сень Златоустовского храма. А ведь эти дни как раз два года назад были в Ворзеле…

25.9.1924. День преп. Сергия

Краснококшайск

Без перемен, тихо и равномерно проходит жизнь, без событий, струится, как ровный поток: трудно о ней рассказывать. Если бы вы знали только, как уединенно и тихо, тихо живем теперь. Никого, никого не видим, только вот авва приходит на служения. И если бы не он, кажется, разучились совсем говорить по–человечески, потому что друг с другом говорим на своем особом языке, как всегда те, кто уже очень друг другу близок…

Особый мирок у нас в комнате нашей. И днем и ночью не угасая мерцает малиновая лампадка. Стены на восток и запад почти сплошное стекло. Постоянно синеет или сереет небо оттуда, точно заполняет собою комнату. А ночью прямо в звезды смотрит комнатка. И так хорошо молиться вечером и ночью около окна, где небо и звезды. Я думаю, что в больших городах люди скоро позабудут уже о свете звезд и только астрономы будут уметь отличать звезды от электрических лампочек. А в комнатке у нас целый сонм теней и образов, и маленьких, и больших… Тут же друзья, о которых П. П. говорит с таким радостным восторгом — «какие у нас друзья», и ап. Павел, над посланиями которого просиживаю долгие часы, и св. Иоанн Златоуст — вслух перечитываем слова его, и отцы Вселенских Соборов — занимаюсь церковной Историей, — и всегда неотступная от нас вестница Воскресения, наша святая водительница, Мария Магдалина, и другие друзья.

Далекие и близкие, отдаленные тысячами верст и всегда живущие в сердце. Увижу ли здесь, не знаю, но молю Господа, чтобы быть всем вместе в Его обителях. Прошлое стало милым, светлым видением, не знаешь — были эти два с половиной года священства в родных местах явью, или это только сон, приснившийся после благодатной молитвы вечерней и просветленной.

Настоящее остановилось, застыло между двумя полосами неба, окаймляющими келью нашу.

Будущее? Оно в верных и любимых руках. Я верю, что Отец Небесный, положивший времена и сроки в своей власти, не пошлет испытания сверх силы. И во всем да будет Его воля. А вот сегодня служили: о. Ермоген служил, я же читал. Во время служения кажется, что раздвигаются стены комнатки, только огромный купол вырастает над нами. И тогда уже нет, совсем нет этих ворот, и милые и далекие приходят и здесь вместе с нами окружают престол и совершают службу.

Обращали ли вы внимание на то, что во время литургического канона вместе поминаются и грешные и святые — пророки, апостолы, проповедники и всякий дух праведный, в вере скончавшийся, и Пресвятая Богородица. Вот Она Честнейшая Херувим и Славнейшая без сравнения Серафим, а во время литургии поминаемся мы в одном ряду с Нею, мы все вместе в одном мире, и мир этот Церковь.

Было бы совсем, совсем тихо у нас, но невидимыми нитями сплетается мирок нашей комнатки с другим миром, большим и шумным, лежащим за пределами наших стен. И злоба, и скорбь этого мира наполняет сердце болью и тревогой и о ведомых, любимых и близких, и о неведомых и далеких, скорбящих и озлобленных, чающих утешения Христова.

27.9.1924

Краснококшайск

Мой совет… чаще и чаще и главное внимательно и сосредоточеннее читать Отче наш. Вот Пушкин в одном письме к Вяземскому, кажется, по поводу смерти его ребенка, пишет: «Представь себе, что судьба — это большая и прожорливая обезьяна, кто же из нас посадит ее на цепь?». Ну, если обезьяна, конечно, бодрость духа легко потерять.

Но мы не верим в «обезьяну». — Отче наш — говорим мы. Если Отец — Он, чего же бояться и тревожиться. «Да будет воля Его» тогда. Но в том‑то и дело, что мы не чувствуем себя детьми. Чужие мы, рабы. «Твое Царство, сила и слава» — произносит священник. «Аминь» — отвечаем мы. Но если «аминь», если Его царство и Его сила, тогда нет места для тревоги.

Некрепкое наше «аминь», вот что… Читай Отче наш хоть три раза в день, главное, отдаваться Ему, как Отцу, предаваясь до конца Его воле.

24.10.1924

Краснококшайск

Последние вести из Киева не веселят. Тревожно и грустно от них на сердце. Но «верю в солнце Завета, вижу зори вдали»… Когда будет особенно грустно и безнадежно, возьми Библию и внимательно прочти псалом 72–й — один из самых моих любимых. Если бы я был композитором, я бы, кажется, переложил его на музыку… В нем преодоление самого страшного и темного в жизни.

У нас все по–старому. Осень стоит хорошая, дождь, ненастье, грязь — терпимые, тепло. Хожу постоянно по пахомовской дороге, по обнаженному и колючему полю, вспоминаю теплые и радостные, так быстро промелькнувшие дни наших общих путешествий. По–прежнему думаем, читаем, работаем, надеемся, вспоминаем и молимся. Сегодня… день для меня примечательный. Три года назад, в воскресенье, в первый раз совершал служение в нашей маленькой церковке.

4.11.1924

Работать надо, работать много и по возможности нормально, размеренно. Норма, «строй» вообще нужны в жизни. Я понимаю, что иногда отношения и требования жизни могут сломать норму, конечно, это так, но только иногда, если же отношения вовсе не считаются ни с какими нормами, не укладываются в них — это «конечно» то, с чем надо бороться. Да и если говорить правду, как часто то, что ломает норму и строй жизни, вовсе не глубокие и обязывающие отношения, а просто суета и маета. Словом, я всецело согласен с Д…. Даже и не только с теми основаниями, какие он приводит, «что жизнь должна быть как можно нормальней». Если я испугался слова «обуздать» в прошлом письме, я вкладываю в него совсем другой смысл. Мы почему‑то всегда в понятие «нормальный» вкладываем смысл какого‑то педантизма и очень часто простую несобранность и взбудораженность готовы принять за «громокипящий кубок» настоящей жизни. Есть, конечно, норма и норма, строй и строй. Есть норма и строй в немецком смысле, есть в православном, святоотеческом, аскетическом. О последнем говорит поэт: «Душа его возвысилась до строю» — он стройно жил и стройно пел. Так и ты живи стройно и спи спокойно.

Святым Духом точатся благодатные струи, напояющие всякую тварь ко оживлению.

А у меня сейчас самые сокровенные и самые для меня дорогие мысли о Святом Духе. Если бы когда‑нибудь пришлось устами к устам говорить об этом. И еще важнее, несравненно драгоценнее — не думать и не говорить, а жить, дышать вместе Святым Духом.

Из воспоминаний

В самом конце ноября, после Введения во храм Пресвятой Богородицы, вернулся из изгнания и наш батюшка[11]… то в большой церкви Николая Доброго, то в небольшой зимней церкви св. Великомученицы Варвары…

1925 год

3.3.1925

… на первой неделе под воскресенье окончил исповедь в 5 утра по часам, а ведь начал в 4 часа вечера и исповедовал всю всенощную.

Из воспоминаний

… батюшка исповедовал в маленькой церкви наверху. Там же было и служение, но после него народ разошелся. Оставались немногие только говеющие, и те уходили поодиночке. Почти пусто…

Тихо, тихо. Полутемно. Две красные лампадки перед иконами Спасителя и Божьей Матери в иконостасе, одна повыше перед Царскими вратами перед Тайной Вечерей, беленькая, чуть зеленоватая, еще одна слева у стены перед высоким образом св. Марии Магдалины. Та же маленькая церковь, что раньше, те же иконы. Только сама церковь стала еще меньше, совсем удаленная высоко под крышей, до странности маленькая. В ней никто не почувствует себя совсем одиноким, — не только каждое слово хорошо слышно, доходит, но и то, что за словами, от сердца, горение душевное, самое тихое, трепетное коснется ко всем.

Тихо, тихо. Полутемно. Сказал кто‑то: «Если бы так провести в этой церкви ночи две подряд одному, можно всю жизнь перевернуть». Да, прислушаться к тишине, к этой особенной, живой тишине в часы течения длинной ночи, перед живой, великой полнотой, только слушать, только припасть, только сердце открыть, и станет единственное действительно на всю жизнь единственным понятно и несомненно.

Исповедовал справа, возле южных врат в углу, отгороженном киотом. Было видно каждого, кто подходит к аналою, и в ту минуту чувствовалась пауза, и было видно иногда батюшку, и он знал и видел, что было в церкви, кто уходил, кто еще оставался, и ощущалось, что он знал все и видел, как всегда.

Потом снова все замирало, за киотом ничего не было видно, только конец темного платья наклоненной фигуры, и проходили долгие минуты. Как будто еще тише становилось. Слов не было слышно: и те, что изредка доходили, были без связи с остальными — ничто не могло быть понятным. Но то, что происходило, что произносилось за киотом, наполняло собой всю маленькую церковь, и не оставалось места для иных слов, для иных мыслей. Не слушая, не имея возможности услышать, все‑таки что‑то как‑то слышали. Казалось, как‑то понимали. Думая, молясь о своем, неизбежно переживали и чужое. Каждый раз, с каждым, кто подходил, снова и снова повторялось одно и то же. Но так понятно было, что у каждого свое, особенное, на других не похожее. Как никогда было о всех понятно: в своем бессмертном одинаково неизмеримы, в своем отдельном непоправимо ограничены, отмерены на всю жизнь.

Сперва ожидание, тихое, неподвижное, может быть не очень долгое, но так сильно ощутимое, неизбежно напряженное. Потом минута, когда страшно всякий раз — настала, и вернуться уже нельзя. Неизбежный, страшный рассказ, иногда весь сразу, — один, заключивший в себе всю тяжесть, весь мрак, накопившийся за время пройденного пути, рассказ о случившемся лишь однажды, но изобразившем в себе все множество, все разнообразие падений и преступлений: иногда без связи, вырываемый кусками из напряженной памяти, неожиданно слагающийся в громадное страшное целое перед встревоженной, растерянной душой. Но когда слова уже произнесены, их снова повторять уже не нужно. Их повторять невозможно. Вернуться назад уже нельзя, потому что и там позади уже не осталось того, что было прежде. То страшное, что так крепко срослось с самым сердцем, переведено на слова, произнесено вслух, и становится оно невозможным, неповторимым. Неужели оно могло быть моим? И слезы, и трепет, и небывалое усилие прорваться через завесу темных призраков на жизненном пути. И молитва батюшки шепотом, трепетным призывом все теми же немногими, нехитрыми словами, и в каждое мгновение тихого призыва — ответное, безмолвное, любящее приближается, прикасается, осеняет. Бесконечность, заключенная в маленький образ смертного, здесь, на краю пределов, перед единой бесконечностью, которая здесь ближе, чем темнота ночи, обступившей со всех сторон.

Одним и тем же завершается каждый раз, одна и та же наступала минута отпущения, повторялись слова прощения и отпущения над каждым. Эта минута подходила иногда скорее, иногда дольше, но приближение ее так несомненно ощущалось все сильнее и сильнее, по мере того как она приближалась. И казалось, наступала она не раньше и не позже, а каждый раз в какое‑то единственное, неповторимое мгновение.

«Господь и Бог наш Иисус Христос простит чадо… и аз, недостойный иерей, властью от Бога мне данной, прощаю и разрешаю…» Тихими словами знаменовалось великое, непостижимое событие. Потом благословлял: «Во Имя Отца и Сына и Святого Духа…»

И наставало молчание — чувствовалась пауза, перерыв, и батюшка смотрел в лицо следующего, который к нему подходил. Снова поднимал рукой епитрахиль и закрывал его преклоненную голову, склонялся сам и постепенно, минута за минутой узнавал того человека, который стоял перед ним. Познавал его душу, постигал сущность каждого движения, каждого поступка. И становился для каждого единственно близким. И вместе переживал, сострадал, сорадовался, учил, молился с ними, о них. Ожидал и переживал мгновения таинственного сближения человеческой души с Душой Господа. Снова и снова молился, любил, благословлял.

Вот у одного что‑то радостное, может быть, благое достижение, и он горячо благодарил Господа — «Слава Тебе, Боже, слава Тебе, Боже». Одна после исповеди дала ему что‑то на память, может быть образок или крест, долго что‑то объясняла, и он благодарил внимательно, глубоко, как будто не зная, как дать почувствовать в немногих скудных словах искренность своей благодарности. Снова и снова повторял: «Спасибо, спасибо». И отнес в алтарь, положил и снова вернулся.

Свершилось. Преклонялись перед иконами и целовали. Припадали в слезах не истекшего раскаяния. Целовали и очертания одежд и ног, прикасались к Его Стопам. И поднимались и уходили. Поодиночке. Незаметно, все еще не смея поднять головы. Осторожно прикрывая за собою дверь.

О, все те, что так тихо уходили отсюда в этот поздний час, робкие, все еще склоненные, о, святые. Отчего такие молчаливые, кроткие, незаметные, как будто торопливые, маленькие? Поодиночке выходили на улицу и шли к себе домой, скрываясь в темной мгле, такие же, как другие прохожие, — но они одни знали тайну этой ночи, скрытую от всех других: что радостна была темнота этой ночи, что драгоценным был черный покров небес, что желанной была пустынная дорога и сладостным жалкое одиночество. Во мраке воссиял им Он, в ничтожестве они были перед Ним, и не здесь, а с Ним была их настоящая обитель. Но об этом не смели сказать ни себе, ни другому — оттого молчаливые, робкие. Знали, что безмерна и не заслужена была радость, осенившая их маленьких, — и хотели быть еще меньше — оттого незаметные, как будто торопливые. В храме ночи перед Ним склоненные, оттого тихие, как будто одинокие.

В эту ночь в разных концах спящего города горели святые сердца этих самых счастливых людей. — Они одни знали, что не было более совершенной радости, более полного счастья, чем та радость, то счастье, что наутро ожидало их.

3.3.1925

Киев

Много тревожного, очень много кругом. Боюсь, как бы болезнь Н.[12] не возобновилась в острой форме в обычное время, к весне. И имею серьезные основания для этой тревоги, хотя, кроме меня, об этом никто ничего не знает. Но вообще воздух кишит микробами всякого рода. Уже две недели, как в больнице М. И.[13], и по–видимому и еще, и еще много всяких недугов и скорбей…

Первая неделя поста вскрыла так много глубокого и радостного в самом главном.

4.5.1925

Киев

Пишу в комнатке… Мы уже на Подоле. Угол Андреевского спуска и Боричева тока. Две маленьких комнатки. У меня отдельный и нешумный уголок–комнатка. Здесь как‑то дальше от большой дороги, хотя в церковь к нам идут мимо наших окон — меньше суеты и больше свободных минут и даже часов. Мое впечатление вообще, что Подол — какой‑то особый уголок в Киеве, здесь точно глухая провинция, и когда после долгого пребывания здесь попадешь в старый город, кажется, что приехал из провинции в центр.

А у меня почти только две дороги — в храм и во Флоровский монастырь. Когда не служу у себя, иду каждый раз к ранней туда, и так хорошо там в храме, где молишься незаметно — так хорошо поют, так гармонично идет служение, так низко и истово кланяются монахини в куколях и мантиях. А выйдешь из храма прямо на зеленеющие могилки, разбросанные кругом. Это хорошее и новое начало дней моих, от которого свежесть в душе хранится много часов.

У нас в храме хорошо по–прежнему. Хорошо по крайней мере было на Троицу и на Духов день (в этот любимый день пришлось служить одному), хотя шел очень сильный дождь, народу было много. Я, повторяю, почти нигде не бываю, кого можно — принимаю у себя. Иногда приходят подольские друзья, сидят до глубокой ночи, часы незаметно проходят в раздумьи о вопросах самых сокровенных и главных. Около меня и, кажется, во мне что‑то «потишило» и «осело». Меньше шуму, хотя вместе с тем меньше блеску, и, кто знает, — не меньше ли еще чего‑нибудь.

6.6.1925

Киев

Всего несколько строк пишу… о больших, больших скорбях, нас постигших. Вчера днем скончался Вася Александрович.[14] Он проболел всего только неделю, болезнь загадочная, по–видимому брюшной тиф. Большую роль, кажется, сыграла ошибка врача, давшего ему касторку. Похороны завтра. Пишу сейчас же после заупокойной литургии. Через час вынос тела из больницы Покровского монастыря. Смерть Васи была чрезвычайно светлой и умиренной. Он причащался в Духов день, а заболел в четверг на Духовой неделе. В понедельник я снова причастил его уже в больнице. Удивительны были его последние часы… Имя Божие было у него все время на устах. По–видимому, в «бессознательном», с медицинской точки зрения, состоянии он говорил, что ему тесно в этом теле и чтобы его пустили уйти… Болезнь Васи выявила узы любви, связывающие всех нас. Последние дни и даже ночи были непрерывной о нем молитвой. Ночью мальчики и девочки молились иногда все, иногда по сменам. Другие дежурили около его кровати. И сейчас все, большие и малые, — все объединены одной скорбью. Итак… брошен мостик от нас, от нашей одной семьи туда, в тот мир. Один ушел от нас. Сердце мое за него спокойно. Как духовник, знаю, как светла была его душа, и перед его гробом тайна смерти, или, лучше, тайна бессмертия, становится ясной, прозрачной и умиротворяющей…

Но над нами нависла еще скорбь… Ася Карышева безнадежно, по словам всех врачей, — больна.[15] Вчера температура 40,4. Со дня на день ждут рокового исхода. Сегодня, кажется, можно будет ее причастить.

Шуре К. только что сделали серьезную операцию, но, слава Богу, кажется, вполне удачно, и он поправляется, хотя, конечно, он все еще в больнице.[16] Занемог Василий Ильич — боятся плеврита… Сколько скорби и тревоги у нас.

9.11.1925

Киев

В маленьком мирке нашем прежняя жизнь тревог и скорби и радости. Я ведь оптимист по природе и поэтому в тоске чувствую себя как на чужбине, а в радости как на родине, куда постоянно и неизменно возвращаюсь после всех блужданий. Но для печалей есть объективные основания. Шурик наш, я считаю, болен очень серьезно, и тревожусь за него очень. У Володи,[17] помнишь мальчика, ТВС — те же слова, что и во время Васиной болезни… о Святом Духе, «Коему сей по достоянию дохнет, скоро вземлет от земных»… Из храмовой нашей жизни, пожалуй, самое интересное и значительное то, что начали учиться лаврскому пению, был первый урок и доставил всем много радости, что выйдет, судить трудно…

Прекрасные воспоминания о Васе написал Юра — «Шесть дней». Последние дни Васиной жизни.

В маленьких комнатках моих «все по–старому». Все больше сижу в них дома. Выхожу почти исключительно во Флоровский монастырь к ранней и к себе в церковь. В «городе» бываю редко и чувствую себя там почти иноземцем.

1926 год

22.1.1926

Киев

… Если говорить об общем тоне нашей семейной жизни, то надо отметить, что точно — в семье нашей намечается определенный процесс. Я, как будто, по мере своего сближения с молодыми как‑то теряю старших. Многие из них как‑то все ближе и ближе к о. Александру.[18] Его дом полон «старшими», мой — «молодыми». К несчастью, это, может быть и естественное, расслоение не всегда происходит свободно, легко и радостно, как могло бы происходить. Да и вообще, струя настоящего горнего воздуха так редко проникает в долину жизни, а чаще приходится дышать болотными испарениями, которые, впрочем, люди принимают за самые живительные, обыкновенно, и, увы, иногда даже благодатные.

Моя жизнь, как всегда, по–прежнему, на этой зыблемой грани между настоящим делом и правдивой суетой, служением Слову и пустословием, молитвой и длительными «разговорами» о Боге.

Иногда не знаешь — делаешь ли дело Божие или тратишь дар Божий, силы и годы…

24.2.1926

Киев, Подол

О себе что писать? Сумеречный период моей жизни затянулся. Ночь впереди или еще рассвет — кто скажет. Брожу по–прежнему в мире человеческих душ. На дне вижу сокровища иногда, но на поверхности, на глубокой поверхности и болезненность, и суетность, которая заполняет и жизнь и сердце, глушит мысль, утомляет и туманит мозг. Путь священника в нескольких словах: «Ему расти, а мне умаляться». Все встречи, даже самые глубокие, только перепутья. Прияв душу, должен священник отдать ее другому, и в этом самая большая жертва. И так всегда — и так неизбежно… Только что был в Дарнице. «Отдыхал» перед постом. Много бродил по лесу, думал, был один.

12.6.1926

Саров

Мне почти нечего сказать сейчас… да и вообще нет слов здесь и хочется не говорить, а впитывать в себя в молчании живую влагу святыни. Сижу у ограды собора Саровского, у самой могилы, у самого гроба преподобного, на широком монастырском дворе, усеянном пестрыми одеждами богомольцев, главным образом, мордвы, пришедшей сюда с крестным ходом. Из открытых окон собора, где почивают мощи, доносится монастырское чтение. Только что прикладывался к дорогому, милому деревянному гробику Преподобного.

15.6.1926

Саров

Как быстро текут здесь дни… Четвертый день здесь, а кажется — всего несколько часов прошло. А между тем спим не больше 3–4 часов в сутки. А времени нет вовсе, но не потому, что оно «тратится», по суетному нашему выражению, а потому, что точно оно остановилось здесь, застыло в святой и благодатной тишине.

Вот краткий перечень: в Москве были на святой могилке, служили панихиду. Сюда прибыли в пятницу. Погода все время благоприятствует нам. А сюда попали как раз в канун памятного дня — в день памяти основательницы, первоначальницы монахини Александры. Тут было тихое, светлое торжество, крестный ход из монастырского собора на могилки, целое море черных монашеских камилавок и косынок. Все дни служили. В субботу, воскресенье служил самостоятельно. Сегодня собором служили в церкви, алтарь которой — келья Преподобного, дальняя пустынь. Остальное время проходит в молебнах и молитвах на святых местах, которые посещаем. Пение, служение да и все вообще — дивно и несказанно.

11.11.1926

Киев

Мы только что вернулись из Красногорки. Впечатление грустное. Красногорка мало изменилась. Тот же храм. Тот же сад… Те же перелески, поля, кустарники. Только погода была очень дождливая и сумрачная, так что больше пришлось сидеть в хате, и все было точно окутано дымкой осенней. Но за эти пять лет изменились люди, или лучше — их отношение к храму. В церкви почти пусто. Крестьяне очень недовольны священником, службой. Настроение, по существу, церковное, но в храм не ходят… Пьянство безмерное и почти поголовное… Все это было тяжело, и тянуло в Киев оттуда, от этих мест, так давно оставленных. Ну, и еще сказать надо, что при наплыве воспоминаний резко ощущается, что уже столько лет прошло, и в сердце много рождается личной грусти.

2.12.1926

Мы со дня на день ждем Василия Ильича.[19] Так радостно, что мы его увидим, и так грустно, что он‑то нас по–прежнему не увидит… Поездка его в Прагу и следующая за ней поездка в Бреславль окончилась одинаково неудачно. Но так хорошо, что возвращается он. Он пишет и сам, что мечтает о Киеве. У нашей молодежи какое‑то очень «рабочее» настроение. Это сказывается на уменьшении взаимного общения, но зато вносит в жизнь больше серьезности. Думаю, что вообще это хорошо… Все наши «молодожены» бьются очень с вопросом «о хлебе насущном». Трудно живется всем. У Лесика и Тани[20] радость большая — дочь, названная Марией в честь Марии Магдалины. Восприемники о. Александр и Нина, а таинство совершал я. Рано утром, в день, когда все произошло, я ее исповедовал и причащал. Потом о. Александр весь день был в храме, и молитвы не прекращались. А вечером прислали за мной, чтобы совершить благодарственный молебен и прочесть молитвы над Таней и девочкой. Таня еще не поднялась, но все благополучно. В церковной жизни немало тревожного. Еп. Филарет и Сергий высланы пока что в Москву. За последнее время выслано из пределов Украины в Москву для дальнейшего следования в «места не столь отдаленные» 12 епископов. О. Ермоген официально утвержден настоятелем Лавры. Состоялся обряд вручения ему настоятельского посоха. Отцы Александр Стрельников и Николай Степанович[21] освобождены. У меня все благополучно. Жизнь идет по–прежнему — утомительно и беспорядочно, но последние недели как‑то больше остается времени для личных занятий.

9.12.1926

Киев

… Только сегодня вечером вздохнул чуть–чуть свободнее. Сегодня служил обедню… Люблю я сегодняшний праздник — Зачатие Пресвятой Богородицы и Радости Нечаянной. Вчера обычную вторничную беседу[22] посвятил именно празднику Зачатия, говорил о нем и о Пресвятой Деве. Тема — путь Богоматери. Начало скрывается в тумане ветхозаветных пророчеств, потом цепь исторических событий, а потом, по успении, опять за гранью земной жизни, — эпилог в небесах, да видение Жены, Облеченной в Солнце. Лествица Иакова, Дева Богоневеста, Богоматерь — Соучастница в таинстве спасения человечества — Заступница усердная рода христианского — Жена, Облеченная в Солнце — вот ступени восхождения.

В. И. Экземплярский — много грусти привез он с собой. Так жутко было встречать его вечером, когда мы ждали его с поезда, и потом видеть, как, войдя в комнату, снова по–прежнему ощупью пробирается он. Много он привез грустного, и только сила его духа преодолевает грусть эту. Есть, впрочем, и радостное и светлое. Самое большое, но вместе с тем самое скорбное в нашей жизни — это болезнь Володи Смелкова. Мало сказать болезнь, он, по–видимому, умирает. И умирает мучительно, в больших страданиях. Так карает нас Господь, отнимая самое лучшее, творческое, обещающее. Столько надежд было в нем и с ним связано. Огонь, дарование, пламенная любовь ко Христу, несокрушимая убежденность, жажда дела и подвига — все это выделяло, отличало его от всех. И именно он догорает. Болен о. Спиридон. Надорвался сильно. Может быть тоже не вернется к активной, полной церковной работе, по крайней мере, в широком масштабе. У него грудная жаба. И вот уже около месяца лежит. Мне пришлось много раз служить за него. Так, служил вчера, в день основания братства. Доцветают и осыпаются здесь цветы нерасцветшие. И в себе и в других я это ощущаю. Если бы только это увядание в земном плане совершалось бы и не касалось бы другого, небесного…

Начал я за здравие, а кончил почти буквально за упокой. Утешение для нас в том только, что за здравие и за упокой в конце концов сливаются почти: «Как, батюшка, молиться: за здравие или за упокой, не знаю, жив или умер?» — «Да молись, как знаешь, все равно. Это только мы различаем. У Бога все живы». В этом утешение.

Об Ольге Дмитр. Форш.[23] Я знал ее и знаю очень хорошо. А теперь, если бы встретил, затруднился бы подать ей руку. Это человек, когда‑то игравший в богоискательство, а теперь не только лакействующий, но то, что, по–моему, является самым противным — говорящий о святыне с особым услужливым хихиканьем и ужимками. Ломаного гроша не стоит такой человек, запятки, передняя и лакейская — отчизна его души. Это все говорю не без права передачи и самой Ольге Дмитриевне, если случится встретиться. Впрочем, мое мнение, что встречаться не надо и от знакомства надо уклониться.

На днях на недельку уезжаю в Дарницу, подышать тишиной, побыть в безлюдии; среди сосен и снега. А теперь по пятницам служу ранние обедни. Так хорошо это.

1927 год

17.5.1927

Киев

В нашей жизни, как всегда, немало и плохого, и хорошего… Все самое хорошее за последние месяцы неразрывно связано с Марусей.[24] В этом, таком нервном, таком хрупком (боюсь за нее сильно) существе бьется такое трепетное желание настоящего Божьего дела, настоящей правды. Маруся оказалась моей помощницей в самом важном и в самом трудном. С ее помощью я совершаю теперь ранние литургии: она организовала хорик и нередко управляет им. Всю организационную работу она делала одна. А как это было нелегко! И как она делала все молитвенно и трепетно. Эти ранние наши службы я смело считаю самым важным в нашей жизни. Около него и все другое — и наши радости, и наши надежды, и наши огорчения. Как всегда, я — оптимист, и наша молодая, понемногу разрастающаяся поросль как‑то часто заслоняет для меня тундры и болота, что за нею, а ее юная зелень радует меня даже сверх меры. А кругом бурь и гроз немало. И в дальнем Сарове уже не совершаются Божественные службы и нет заповедного гроба. Это, конечно, самое важное, что было за последнее десятилетие.

13.8.1927

Кавказ, Махинджаури.

Вот уже третью неделю мы в этих благословенных местах, куда Вы отправили нас с такой любовью, где и для Вас таится столько светлых воспоминаний. Не надивишься и не налюбуешься здесь. Вы уже знаете, конечно, что мы все путешествуем, ходим, посетили уже множество уголков. Постоянно бываем у моря, были в Ботаническом саду, влезали на горы, были уже и на Тиралу, ночевали в лесу у костра, были вчера в Цихис–Дзири и Батуме, были в церковке на кладбище, а на Преображение служили в горах…

Так много освежающих впечатлений. Наталия Дмитриевна[25] окружает нас здесь неутомимой, бесконечно внимательной, предупредительной заботой, стараясь, чтобы во всем, начиная от главного и кончая самым маленьким, было бы нам хорошо. Она и здесь находит для себя дело, заботу о других, и внешнюю, и внутреннюю. И так радостно видеть, что здесь так ее любят и ценят, и люди, казалось бы, другого склада и настроений как‑то в чем‑то признают ее авторитет и тянутся к ней за лучиком тепла и света. С Н. Д. я имел уже несколько хороших бесед. В нем я чувствую ту хорошую неудовлетворенность жизнью, налет той хорошей грусти, которая служит залогом возможного духовного возрождения, начатого неосознанного тяготения к Небесному Отечеству…

Я чувствую, что я уже очень отдохнул здесь и физически, и, главное, душевно… Только писем я получаю здесь мало, и, главное, те письма, которые получаю, так мало говорят о всем, что хотелось бы знать о жизни всех родных и любимых. Тут только из Ваших писем, отрывки из которых я знаю, дают некоторые сведения о жизни у Вас, а большинство других записок очень субъективно. А между тем тревожно за всех и за каждого.

Ничего не знаю о Юре. Никто ничего не напишет о Василии Ильиче, и он не напишет ни строчки. Как Надежда Алексеевна и что с нею такое? Как Никол. Никит, и кто с ним? Телеграммой от Сережи[26] радостно взволнован, но пока что тоже пребываю в неведении о подробностях. Конечно, разлука наша недолгая еще, но любовь нетерпелива, заботлива, а отделяющие нас друг от друга версты создают впечатление особой оторванности и желание иметь побольше вестей из родного края.

… С Натальей Дмитриевной, с которой проводим вместе так много светлых часов, так часто вспоминаем Вас, беседуем о жизни.

22.9.1927

Киев

Из проповеди

Это было больше года назад. Я помню, я никогда не забуду, как я входил под своды громадного храма, возвышающегося среди густых, необъятных лесов, в глухом, пустынном молчании. Тысячи людей наполняли храм. Живой человеческий поток вливался и становился плотной и непроницаемой стеной. Кого здесь только не было. Горожане из самых различных мест, больших и малых, близких и на много верст отдаленных городов; крестьяне, пришедшие сюда в одиночку или громадными крестными ходами, русские и представители других народностей, даже какие‑то полудикари в странных одеждах и со странными лицами. Все они пришли сюда на поклонение Преподобному.

И там, высоко над этой человеческой толпой, в своей величественной раке, в мерцании множества лампад и свечей, в облаках фимиама возносился он, Преподобный. И тысячи колен преклонялись пред ним, благоговейные уста лобызали покровы, облекавшие его драгоценные останки, шептали ему свои самые сокровенные молитвы, пронесенные через необъятные просторы, и ни днем ни ночью не смолкали ни на миг голоса умиленных хвалений и гимнов. Как странен был покой и его величие. Мы пришли к нему и принесли наши неописуемые страдания, ужас нашей жизни, открыли перед ним наше изъязвленное, истекшее кровью сердце. От нашей неизбывной скорби пришли мы к нему, и не было среди нас никого, кто бы не изнемогал от тоски и смятения. А он пребывал там, высоко, в своей раке, окруженный покоем и величием, среди непрекращающейся хвалы. И так странны были этот покой и эта слава, и это море пылающих огней в годину позора, страданий и тьмы беспросветной.

Но день пришел. Потухли лампадки и свечи. Нет больше фимиама. Нет хвалений и гимнов. Не склоняются трепетные колени, и благоговейные уста не лобзают покровы и не шепчут больше молитвы.

День пришел. Оттуда, с высоты своего величия увидел он наше страдание, наш позор и нашу безнадежность. И он не восхотел больше своего покоя и своей славы. Он сошел со своей раки, он смешался с нами, наш позор стал его позором, он принял на себя наше унижение. И это был последний подвиг его любви, пламенной, беспредельной и жертвенной. Ал. Павел говорит в одном из своих посланий, что он должен в своей плоти восполнять страдание Христово. Есть уготованная от века чаша. Ее должна наполнить Церковь страданиями для очищения мира и для спасения его от греховной скверны. Там, на дне этой чаши, — крестные страдания Искупителя, Его Божественная Кровь. И туда же текут потоки кровей мученических, потоки страданий Церкви и за Церковь.

Мы должны восполнить в своей плоти меру страданий Христовых. И каплют они, невинно проливаемые слезы, струятся потоки страданий для очищения мира и спасения его от зла.

Но когда оскудевают они, когда истощаются от нашей постоянной немощи, от нашей духовной лености, от робости нашей и непрекращающейся измены, тогда они, наши небесные помощники — святые — новым, посмертным, последним уничижением восполняют нашу оскудевающую любовь и жертву.

Мы не можем думать теперь о преподобном Серафиме без мучительно сжимающей сердце боли. Но пусть облегчится тяжесть скорби этой от сознания того, что он, наш великий небесный заступник, с нами, делит нашу скорбь и несет наш крест — мучительный и страшный. И пусть мысль об этом будет для нас призывом к подвигу и к жертве.

Преподобный отче Серафиме, путевождь спасения нашего, в своей любви к нам променявший свой покой и свое великолепие на наше бесславие и позор, веди нас, хотя бы дорогой страданий, к Вечному невечереющему Свету.

Из воспоминаний

Недолго батюшке пришлось служить спокойно. Новые, еще более страшные беды надвинулись на Христову Церковь. Когда умер великий светильник патриарх Тихон, последующий ему митрополит Сергий оказался не столь стойким, как патриарх Тихон. Соблазненный ложной идеей «спасти» Церковь, он взял на себя ни с чем не сравнимый грех от лица Церкви заявить ложь, якобы идущую во спасение. Но Церковь не стоит ложью, во имя чего бы она ни произносилась. Великая распря сотрясла тело Церкви… и новая скорбь наполнила душу батюшки горькой печалью.

Сентябрь 1927

Из проповеди

Представители Церкви и христианства хотят создать Церковь без страданий здесь на земле, ради своего спокойствия. Ради своего спокойствия они изменяют основы веры, предают ее трусливо, малодушно, оправдываясь и лепеча что‑то непонятное в свое оправдание. Наши враги торжествуют. «Где же ваша вера и упование, — говорят они, — значит, они были так малоценны, что вы сами отказались от них ради личного спокойствия».

***

Мы переживаем тяжелое время, возможно, что тучи еще сгустятся, мы должны быть готовы на большие страдания, но мы лучше уйдем от призрачного спокойствия, потому что с нами будет Иисус Христос.

4.10.1927

Киев

Из проповеди

Что же, мы, получившие так много, мы не желаем считаться с седой древностью. Правда, мы не делаем себе истуканов, но на престол Господень современный человек возводит или мертвую материю в виде атома, материалистические науки, или человечество, человека с большой буквы, или угождение собственному чреву и страстям, и перед всем этим человек преклоняется, ползает.

Говорят, что существуют безбожники — это вздор. Есть верующие и неверующие (идолопоклонники). Каждому человеку свойственно понятие о Боге, т. к. это понятие живет в каждой душе, у каждого есть желание преклонить свои колени перед чем‑то высшим. Только одни преклоняются пред Богом, а другие перед идолом.

Если бы Моисей пришел в наши дни к нам на улицу, то он с ужасом разбил бы скрижали, настолько мы отвратились от Бога и предались идолопоклонству. Приходится сказать, что есть не только грубое идолопоклонство, как предательство, отступничество от Бога, но есть и более тонкое. И среди нас, христиан, есть тоже идолопоклонники, которые преклоняются перед собственными желаниями, жизненной необходимостью и не ставят выше всего волю Господа, возвещенную через Евангелие.

26.10.1927

Киев

Из проповеди

Нашу жизнь сравнить можно с развернутой книгой, где мы можем прочесть всего лишь несколько слов, остальное же сокрыто от нас и будет прочитано нами уже после смерти нашей, станет понятным только в бесконечности, там, на Страшном Суде… Ведь только там в полном объеме мы сможем прочесть эту книгу, только там мы преклоним колени свои перед Господом и возблагодарим Его, милостивого и праведного Судию, Который все посылает нам лишь для блага и пользы нашей, для нашего спасения там, на Страшном Суде Своем.

31.10.1927

Киев

Из проповеди

Итак, кому же нам верить, чтобы не соблазниться. Мы так привыкли к авторитету, что нам бывает прежде всего нужно знать, кто идет за истиной, а не истина сама по себе. Апостол Иоанн говорит, что даже если ангелы будут говорить против Истины, против учения Иисуса Христа, то да будет им анафема. Согласно этим словам, даже если бы небеса открылись перед нами и предстали в сиянии, свете и блеске ангелы и стали бы говорить противное учению Иисуса Христа, так должно вспомнить слова ап. Иоанна, твердо быть уверенным, что перед нами не ангелы, а призраки, которым анафема.

Последние 10 лет, а может быть и сотни лет, наша Церковь тоже умышленно искажала образ Иисуса Христа. Все учение, вся земная жизнь Иисуса Христа были направлены на борьбу с миром, а служители Церкви для собственного удобства искажали Его образ, чтобы Он был приемлем для мира, для жизни. Служители теперешней Церкви видимо забыли слова Иисуса Христа: «Созижду Церковь Мою, и врата ада не одолеют Ее», — что Церковь создана для спасения людей и будет спасена Самим Господом. Люди хотят сами спасать Церковь, и притом человеческими способами, идя для этого на уступки, компромиссы, на двойственность, на подчинение злу, забывая при этом, что у Иисуса Христа, Которому мы должны подражать, не было двойственности — «да» и «нет» одновременно, а лишь «да» и «аминь». Свойства Иисуса Христа — «смирение», «кротость» — были Им проявлены по отношению к Отцу Небесному, а не тогда, когда Он видел зло. Современная церковь забывает, что со злом Он никогда не мирился. Он и пришел, чтобы его уничтожить.

Из воспоминаний

Митрополит Михаил,[27] о встрече с которым так батюшка мечтал, написал свою декларацию, хоть и помягче, но все же нетерпимую для сознания верующих. И он был отпущен на свободу. Торжественно встретило его духовенство, но… не было среди встречающих батюшки. А на другой день он пришел в покои митрополита. О многом говорили они. Со слезами на глазах поцеловали друг друга… «И все‑таки Вы мой единственный, Вы мой любимый, — сын мой»… — сказал митрополит. Земной поклон, слезы — и без благословения они разошлись навеки…

Митрополита Михаила окружали представители духовенства, сочувствующие декларации. В то же время батюшка открыто проповедовал в церкви против декларации и говорил о невозможности лжи от лица Церкви. Когда окружающие митрополита указывали на резкие выступления батюшки, он говорил: «Оставьте о. Анатолия Жураковского, если бы он был другим, я бы не любил его так».

Когда митрополит Михаил умер, тяжело было смотреть на батюшку. Бледный ходил он по комнате, становился на молитву, опять ходил. Потом подозвал к себе душевно близкого ему человека и сказал: «Пойди и поклонись за меня его праху, а я буду молиться, чтобы его великая горечь была вменена ему в мученичество». Так в тишине своей комнаты пережил наш батюшка одну из сильнейших трагедий своей жизни… И все тревожнее становились проповеди батюшки, все чаще темнело его лицо при новых известиях о положении Церкви. И не один он болел о тяжелых испытаниях, вновь надвигающихся на Церковь.

Объединившись с лучшими пастырями, община ушла под окормление митрополита Иосифа и епископа Дмитрия Гдовского.

Из диссертации архим. Снычева «Церковный раскол в русской церкви»

Если была группа иерархов и простого народа, которые, не соглашаясь с политикой митр. Сергия, все же пребывали с ним в молитвенном общении, то было и другое направление, которое ставило деяния Заместителя перед судом Христовой истины. Они пришли к выводу, что и декларация, и политика Заместителя содержат в себе ложь и человекоугодничество. И, задавая себе вопрос: «Может ли Церковь, которая есть столп и утверждение истины, может ли Она и Ее иерархия при каких угодно случаях, для каких угодно целей становиться на путь лжи и человекоугодничества?» — отвечали: «Нет, ибо это безусловно воспрещено Словом Божиим (Деян.4:19; Иез.3:13)».

Ноябрь

Киевское воззвание по поводу послания митр. Сергия

Все, что говорят от лица Церкви, должно делать истиной Христовой, исходить из нее, быть сообразно ей, и всякое оплевание Пречистого Лика Христова в конечном счете оказывается всегда позорным и вредным.

Из диссертации архим. Снычева

Они не могли признать за истину то утверждение, что напряженное отношение между Церковью и государством вызывалось исключительно контрреволюционным настроением церковной иерархии, и считали такое утверждение ложью. Они признавали, что столкновение между Церковью и государством происходило не только из одних политических принципов, но, главным образом, из разности двух философских систем: материалистической и христианской (идеалистической), и что, следовательно, это столкновение даже при отсутствии каких‑либо политических выпадов со стороны отдельных церковных лиц было неизбежно. Характерно, что перед митрополитом Сергием ставили вопрос: мог ли бы он перед крестом и Евангелием присягнуть, что то, что он пишет в декларации, включительно до «благодарности», есть действительно голос его убеждения, свидетельство его неустрашенной пастырской совести. — И, не дожидаясь ответа, говорили: «Мы убеждены и утверждаем, что митр. Сергий и его собратия не могли бы этого сделать без клятвопреступления. А может ли кто‑нибудь от лица Церкви, с высоты церковного амвона возвещать то, в чем он не мог бы присягнуть как в совершенной истине?»

Ноябрь 1927

Киевское воззвание:

Митрополит Петр — заместитель–местоблюститель Патриарха, который хоть и отделен от нас тысячами верст… однако, благодарение Богу, еще жив, — является ответственным за русскую Церковь перед Богом святителем и поминается во всех храмах Русской Церкви… Раз Местоблюститель жив, то естественно, что заместитель не может без согласия с ним предпринимать никаких существенных решений, а должен только охранять и поддерживать церковный порядок от всяких опытов и отклонений от твердо намеченного пути. Митр. Сергий, «сторож» Русской Церкви, — не имеет права без согласия митр. Петра и сонма русских иерархов «декларировать» и предпринимать ответственнейшие решения, которые должны определять жизнь церковного организма в каждой его клеточке.

1928 год

8.10.1928

Из проповеди

… того, что происходит сейчас в истории церковной жизни, еще не было. Церковь лишена всякой свободы. Один Господь ведает, как тяжело нам отказаться от послушания. Сколько душевных страданий, колебаний и молитв Господу Богу принесено нами прежде, чем стали мы на тот путь, на который вступили. Мы долго молчали и ждали. Представители наши церковные, на обязанности которых лежало охранение верности и чистоты Евангельской истины, грубо ей изменили. Вместо того, чтобы смело и высоко держать стяг — знамя истины Евангельского учения, они позорно склонили это знамя перед человеческими измышлениями. Мы страшились, мы не хотели брать это бремя — сохранение чистоты Евангельского учения — на свои недостойные рамена. Мы ждали и надеялись несколько месяцев, что он одумается, но теперь мы видим ясно, что ждать больше нельзя. Наша совесть и звание пастырей не позволяет нам далее молчать, иначе и мы будем искажать Истину и Правду Евангельскую, применяя Евангелие к жизненным условиям и ставя человеческие измышления выше Истины, возвещенной Самим Господом в Евангелии. Мы решили твердо, смело и громко сказать, что мы откалываемся от Церкви, где представители церковные не только отказались взять бремя на свои рамена, но искажают Его Истину, и где некоторые предпочитают молчать и быть ночными учениками Христа.

Мы твердо можем сказать, что мы в нашей малочисленной церкви не одиноки. Мы получили благословение архипастырское, и много епископов высказались против деятельности и угодничества высших представителей Церкви. Следовательно, наша Церковь является единой, преемственной, получившей благодать от Святого Духа. Мы много перенесли душевных страданий, решившись отколоться, но мы великолепно сознаем, что это лишь начало скорбей, которые нас ждут. Все мы предстанем перед судом Единого Властителя, Повелителя, Архипастыря нашего Иисуса Христа. Мы предстанем пред Ним с единым лишь оправданием, что мы не исказили Его учения, свои преступления и грехи мы не возлагали на Него, мы не забрызгали грязью Его учение, стараясь сохранять и охранить чистоту Его.

Дорогие братья и сестры, перед вами стал очень тяжелый вопрос — будете ли вы с нами, отколовшимися, или же останетесь в прежней Церкви. Убеждать, уговаривать вас не будем. Обдумайте серьезно и придите к твердому решению, свободному от случайностей, от какого‑нибудь житейского увлечения, чтобы потом не хромать на обе ноги.

9.10.1928

Киев

Из проповеди

…В наше тяжелое время перед нами две дороги: одна ведет к относительному спокойствию и благополучию, другая ведет к борьбе с миром, где ненавистна всякая правда и истина, где презираемо самое Имя Христа, миром, полным злобы и лжи. Выбрав последний путь, нам нужно отказаться предварительно от всего и всех, от родства, привязанности, дружбы, от прежней Церкви, от священников в ней. Здесь, собравшись в церкви, мы чувствуем тепло, но стоит нам выйти из нее, как холод, страх охватывают нас от нашего одиночества, злобы и ненависти, со всех сторон надвигающейся на нас; но если неученых, неопытных апостолов Господь Иисус Христос поддержал, вразумил, то и мы должны смело идти по дороге, где будет с нами Имя Господа Иисуса Христа, хотя за это нас ждут страдания и смерть.

10.10.1928

Киев

Из проповеди

Мы видим, что нашу святыню — Евангелие, которым мы обязаны руководствоваться в жизни, заменяют на житейские ухищрения, житейские мудрствования; Евангелие, написанное Самим Духом Святым, где все проникнуто Им, где ни одной буквы не может быть заменено, представители теперешней церкви считают возможным подразделять на более важную часть, не подлежащую никакому изменению, и менее важную, которую можно изменить… Мы боремся за одну лишь святость и чистоту Евангелия. Наша малочисленная церковь является единой, апостольской, преемственной, гонимой при этом, церковью…

Меня страшит и мучит страх не за себя и свою судьбу, а за вас, с которыми я привык столько лет молиться и беседовать. Кто из вас найдет в себе силу пойти за нами, избрать и пройти до конца тот тернистый, скорбный путь, отречься, может быть, от единственной радости, оставшейся нам среди наших горестей, когда мы уже все потеряли, отказаться от радости принимать участие в служении церковном, вообще от всех радостей и утешения, что дает церковь. Возможно, что не только этот храм, но и все закроется для тех, кто из вас пойдет с нами. Не падайте духом. Помните, что если все закроется, то останется храм нашей души, где Господь может воздвигнуть престол Свой. Оберегайте, же и храните его. Пусть каждый только после серьезных и долгих размышлений решится на этот путь. Проверьте себя, чтобы потом не дойти до полного отчаяния. Иисус Христос ушел из храма, когда увидел, что творится там. О тяжелых временах были и раньше предсказания, но мы не ждали, что так скоро наступят. Преподобный Серафим предсказал, что за преступления епископов отнимутся храмы у нас. Благодать Духа Святого отошла от храмов. Может быть то, что нам не удалось вымолить в прежней церкви, удастся вымолить в нашей Единой Апостольской Церкви. Я говорю о тех, кто в силах будет идти по этому пути, сохраняя до конца верность Правде и чистоте Евангелия.

Не падайте духом и помните, что во время великих скорбей Бог посылает и великие радости. Он пошлет Своих пастырей, а пока вверим себя Его руководству, Единого нашего Пастыря…

Из воспоминаний

Дальнейшее служение батюшка совершает в храме Преображения,[28] где служит о. Спиридон, который тоже примыкает к отделившимся от митр. Сергия.

Наша община продолжает жить своей жизнью; помогая и укрепляя друг друга, жила наша молодежь. Уже не один брак совершился в недрах общины, зажигались свечечки «малых церквей», росли дети, но все тревожнее и тревожнее становились проповеди батюшки.

5.11.1928

Киев

Из проповеди

Ряды врагов Христа смыкаются, увеличиваются, становятся теснее. Всматриваясь в эти ряды, мы видим в числе их тех, кого не могли бы и не хотели бы видеть. Мы видим не только открытых противников Христа, но и тех, которые должны были бы быть Его служителями и нести Его знамя. Когда мы стоим такие одинокие, немощные, сомнение охватывает нас. Что делать нам, таким одиноким? Когда мы видим, что те, которые должны были бы вести нас, заблуждаются, как быть нам, таким темным, грешным, ничтожным, как надеяться только на свой голос совести.

Здесь мы должны вспомнить пример разбойника. Мы тоже безмерно грешные, опозоренные, как и разбойники.

В глубине души много преступлений, отступлений, зла, нечистоты… Но, несмотря на всю нашу тьму, мы должны полагаться не на внешние авторитеты, а должны взирать на Самого Господа Иисуса Христа и всем авторитетам противопоставить голос веры в Него и исповедание Его святыни.

Мы должны вглядываться в Его тайну, чтобы оказаться не с врагами Его, а с разбойниками, и обрести путь спасения, не отступить от Него, а быть с Ним и исповедовать: «Помяни нас, Господи, во Царствии Твоем».

1929 год

3.7.1929

Махинджаури

Из письма

… Вот уже третья неделя пойдет, как мы здесь, в этих краях благодатных, и все не можем насладиться красотой и тишиной здешних мест. Одно смущает — мысль о многих близких сердцу и сейчас работающих, и не знающих отдыха, и не имеющих возможности вздохнуть свободно и легко даже и на короткое время.

Из далеких родных мест мы за это время не получали ни строчки. Немножко как‑то от этого неспокойно на душе.

Здесь в этом году еще лучше, чем было прежде. Во–первых, эти места для нас не просто прекрасные, но и милые сердцу, родные, во–вторых, здесь особенно тихо, совсем нет посторонних, в–третьих, — погода хороша очень, в–четвертых, наконец, хороший здесь в этом году дух очень, когда приеду — расскажу.

Спасибо Вам, родная, еще раз за то, что Вы указали нам дорогу сюда и сроднили с этим уголком.

Здесь мы совершенно неожиданно встретились с Наталией Владимировной Кондратьевой,[29] немало времени гуляли вместе и беседовали за эти три дня, которые она здесь провела. Нам она очень понравилась, и мы даже составили некоторые планы на будущее, о чем опять‑таки расскажу по приезде. На той неделе мы уже к Вам собираемся на денек–другой, чтобы все рассказать и поделиться самыми свежими впечатлениями. Так что, если Бог даст, увидимся еще до Праздника нашего.

Да хранит Вас Господь.

Мой сердечный привет Верочке, Лиле и Коле, Жене и Вяч. Грац.[30] — если только он еще не уехал.

Нам здесь очень хорошо, мы не гуляем так далеко, как в том году, но зато много времени проводим на море, купаемся. Через недельку думаем уезжать, хотя, ой, как не хочется.

1930 год

9.6.1930

Киев

Из проповеди

Господь наш Спаситель не оставит Своих рабов в чрезмерной скорби, как не оставил Свою церковь в чрезмерных обстоятельствах.

Так было, так и есть с нашим народом. Последние годы величайших испытаний для Церкви, величайших скорбей, какие Церковь когда‑либо испытывала, когда Она должна была видеть сынов своих, как они ругаются над святыней, изменяют святыне и уходят в страну далекую. Среди скорбей и испытаний не оставляет Церковь нас своею милостию и накануне скорбей проявила особую милость… Господь благословил, и Дух Святый соизволил, и в Москве был созван Церковный Собор, и после долгого перерыва раздался голос Русской Церкви и прозвучал для того, чтобы дать ободрение для верующих сынов. Московский Собор восстановил разрушенное патриаршество и указал путь, по которому должна идти Церковь Русская.

Среди множества других дел… он установил новый праздник — всех святых земли русской.

Любовь двигала Собором к созданию праздника. Надежду заключает в себе это торжество. Как далеко от нас это слово — надежда. Суровая безнадежность и холодное отчаяние готовы завладеть душой. Так темно кругом, пустынно, страшно от этого греха, ужаса, сердце замирает, изнемогает.

Кажется, что и народ наш, который называли богоносцем, стал богоборцем. Избранный народ, которому вручено было Пресветлое Православие, стал отверженным народом, потому что сам отверг Святыню Церкви Божией… Сегодняшний праздник не только ласкает сердце надеждой, укрепляет, обнадеживает, но он страшный день суда над нашей совестью и жизнью. Если память каждого святого обличает нашу жизнь грешную, безумную, то образ святого, сродника нашего по плоти, особенно обличает нашу жизнь, и они имеют право обличать нас и призывать к суду. Они отцы наши, они родили нас в муках рождения не только по плоти, но и по духу. Своими руками они несли величайшее сокровище, сокровище пресветлого Православия, и передали нам как святыню, как наследие, как дар отцов детям. Взирая на них, мы не можем не испытать жгучего стыда за все, в чем виноваты перед их даром наследства. Мы верим, что они с нами, когда говорим о них, призываем их имена. Каким взором смотрят они на нас, что должны испытывать за нас — радость или печаль, чувство удовлетворения или жгучее чувство стыда за детей, оставивших наследие и ушедших на страну далекую. Что должен испытывать митрополит Филипп или патриарх Гермоген, взирая на своих преемников, принявших от них жезл святительства и бросивших его к подножию мира? Что должен испытывать преподобный Сергий и преподобный Серафим или пламенные угодники, истинные священники Бога Вышнего, взирающие на нас, имеющих дар священства, но не имеющих дара чистоты молитвы, умиления? Что должны испытывать они, видя, как их дети готовы скакать через всякие огни, чтобы спасти кусок своего имущества, не думая о правде… Дети их, мы должны закрывать лицо перед отцами, мы должны плакать, потому что мы блудные дети, мы, изменившие отцам, мы, растоптавшие наследство, и полученную святыню готовы растоптать в угоду миру, лжи, неправде…

Мы не знаем выхода, потому что изъязвлены грехом, бессильны, немощны, преступны… Наши отцы, они не могут не жалеть нас, заблудших, скорбных, и их любовь больше отвращения и снисхождения, больше гнева, они не только обличители, но и помощники, заступники, молитвенники.

Отцы святые нашей Отчизны, сродники наши по плоти, простите нас, блудных сынов, безумных, преступных, скверных. Там, у Престола Царя Небесного, помолитесь о каждом из нас, помолитесь о земле родной, о Церкви, о настоящем, о будущем, отвратите нашу печаль, волной разливающуюся, чтобы приобщить нас великой радости в день суда стать и поклониться Богу Вышнему, Богу отцов наших…

3.9.1930

Из проповеди, сказанной после погребения архим. Спиридона

Думаю, что все мы эти дни и ночи думаем об одном, что потрясло наше существо и чего свидетелями и участниками пришлось быть.

В это воскресенье пришлось быть свидетелями и участниками необычайного: эта толпа, тысячи людей, вышедших навстречу гроба священника — необычайна, эти люди, стоявшие около церкви в течение многих часов, встречавшие на улице, на окраине города, пришли не ради любопытства, суетной мысли, пришли хоронить своего священника, вождя, друга, научившего их верить, любить, молиться.

Все было необычайно: толпа, цветы, венок, который несли нищие, толпы детей… Может быть когда‑нибудь город наш видал более торжественные, многолюдные похороны, но не было более необычайного, чем это погребение, необычайного потому, что человек, которого мы провожали, был необычайным, непохожим на других…

Наличие церковной действительности не удовлетворило его: он скорбел, обличал и хотел найти другие пути церковной жизни, путь, который состоял в том, чтобы собрать в единое тело и научить деятельной любви друг к другу и всем скорбящим, обремененным, нуждающимся. Он возродил древний церковный идеал, и это было совершено в нашем городе. Как ни ужасны были условия, при которых проходило его служение, как ни трудно было дело, мы видим, как много он сделал. Он показал и верующим, и неверующим — что такое Церковь и священник. Неверующие и отошедшие от Церкви увидели образ Пастыря, полного любви, верующие увидели… что христианство является не только в молитве, но и в любви.

Особенности его служения: первая — ревность о Христе и верность Христу–Спасителю как средоточие жизни. Вторая — образ Церкви как чего‑то такого, что создано силой, которая сеет любовь, мир, добро, свет и блаженство. Эту мысль он старался воплотить в своем служении. В борьбе за эту мысль он окончил свою трудную страдальческую жизнь.

Не смущайтесь тем, что он был плохо понят своими собратиями и верующими. Закон христианской жизни в том, что каждое высокое служение вызывает преследование, непонимание.

… Он ушел, совершив, что мог. Уходя, держал знамя, на котором были начертаны заветы — истинное служение Христу и Церкви. Мы держим то же знамя, которое он держал. Это знамя обязывает нас возможно более сознательно относиться к духовной жизни и церковному служению.

Велика, бесконечно велика утрата, мы почувствуем все значение ее не сегодня, а после, из месяца в месяц, из года в год. Наши малые ряды поколебались, потеряв его.

Как бы ни было нас мало, а путь наш ни был путем скорбным, полным терний, как бы ни была велика утрата, мы не должны падать духом. Знамя, выпавшее из его рук, мы примем и понесем, как умеем, навстречу миру. Как никто не мог вырвать этого знамени из его рук, так и в наших руках оно будет твердо, непоколебимо до того мгновения, пока Господь не призовет из этого мира в Свой мир, на Свой суд.

8.9.1930

Из проповеди

… Как ни безумствовал грех, как ни вздымал темную пену против святыни и непорочности, мы знаем, что святыня победит, потому что по грешной земле нашей прошли стопы Единой Чистой. Церковь, как бы ни казалась гонимой, не погибнет, потому что сердце Церкви — Богоматерь, и это сердце облечено в вечную святыню божественной любви…

Святыня эта — источник возрождения, победа вечной жизни.

Из воспоминаний

Покров 1930 г. был последним днем служения батюшки. 1.10.1930 он был арестован, долго его держали во внутренней тюрьме на Лубянке, потом в Бутырской тюрьме, и после годового следствия был вынесен приговор. Отца Анатолия и Владыку Дмитрия Гдовского вызвали из камеры в коридор и прочли приговор: «Приговорены к высшей мере наказания». Батюшка и Владыка перекрестились. Через несколько томительных секунд приговор был прочтен до конца: «Расстрел заменен 10–ю годами концлагерей».

Начались лагерные мытарства: Свирские лагеря. Соловки, Беломорский канал…

Декабрь 1931

Свирлаг

Я оказался значительно ближе к родным пределам, чем предполагал. Я оказался не в Соловецких, а в Свирских лагерях. Почтовое отделение «Бажаны, Ленинградская обл., 2–е отд. Свирских лагерей». Я на различных случайных и канцелярских работах, больше всего был сторожем. И сторожевая работа — 8 часов на воздухе, наедине с собой, это мне по душе. А одежда у меня теплая, и холода я не испытываю… Жилищные условия бывали различные. Но теперь они вполне удовлетворительные. Здоровье в обычном состоянии. Ревматизм в лагере не проявлялся. Питаюсь вполне удовлетворительно. Душою я бодр. Живу верой в Бога…

1932 год

14.1.1932

Свирлаг

Ночь сегодня была такая светлая, тихая, лунная, и я сторожил до рассвета… За эти месяцы прожита целая сложная жизнь, и как рассказать о ней…

Но все по–старому. Сейчас живу в комнате, «в тесноте, но не в обиде». День проходит довольно суетно. Томлюсь без книг, без любимых занятий. А большую часть ночи на страже. Морозов у нас здесь не было. Зато часто дожди, ветры и сырость.

Я получаю посылки и письма. В связи с переменой категорий у нас я зачислен в 3–ю инвалидную, зачет трудовых дней у нас производится. Срок мой считается с 10 ноября 1930 г. ст. ст. — со дня приезда в Москву. Приговор мне вынесен по 6–му и 11–му пункту 68 статьи. Новый адрес мой: Свирьстрой, Ленингр. обл. I отд. Свирлага. Я живу теперь в лесу, где, вероятно, хорошо будет летом. Живу теперь в комнате вдвоем, и это для меня простор небывалый. Работаю немного и по собственной охоте помогаю только в счетоводстве, так как мой туберкулез освобождает меня от всякой обязательной работы… Несмотря на то, что смерть не кажется мне такой страшной после того, как я долго смотрел ей в глаза… я жить хочу, пламенно хочу… Я всегда забочусь о своем здоровье, всячески, как могу, только что же касается моей неприспособленности, то в течение этих полутора лет всегда около меня оказывались люди, помогавшие мне с любовью и снисхождением.

8.3.1932

Толстовская дача[31]

Лежу в большом бревенчатом бараке на отдельной койке… Я здесь на положении хронического больного вследствие своего туберкулеза. Для меня ведь так знакома и так привычна эта обстановка больницы одного из мест заключения, ведь при каждом из своих «сидений» я попадал на больничную койку. И в последний раз в Бутырках я был в больнице дважды: первый раз еще в последний месяц твоей свободы, в январе 31 года, второй раз, как ты знаешь, в июле, оба раза с острым ревматизмом… Как я был удивлен, когда, помню, внесли меня в знакомую камеру — ведь в первый и второй раз я лежал в той же самой камере, где лежал в 23–м году. Здесь за время моего пребывания я уже второй раз в больнице, и сейчас вот уже второй месяц… Ведь это мой обычный, хорошо знакомый туберкулез с его обострениями.

В бараке людей довольно много, но я среди них один… Это большей частью все уголовные, и их непереносимый жаргон, с душами, вывернутыми и оскверненными, большей частью еще в младенчестве. Я почти целыми днями молчу, но слушаю часто… Мне хочется проникнуть глубже в страшный мир этих душ, уловить, рассмотреть своеобразие линий их жизни. Мое молчание, мое одиночество не тяготит меня. Оно напоминает мне незабываемые дни моей четырехмесячной одиночки, когда я был не только один, но и без одной книги.

Мысли, молитвы, воспоминания… Выхожу гулять иногда по разрешению доктора. Уже по–весеннему голубеет небо. Тут так редко видишь эту лазурь, всегда преобладают свинцовые, тускло–серые тона… Еще недавно у нас прошли первые за всю зиму морозы (до 36°). А теперь, хотя еще зима, но уже тепло, вероятно, несколько градусов мороза. Местность кругом скучноватая — поляна среди редких сосен и елей, — уже недоступных, запредельных лагерю. Нет ни реки, ни таких простых, но таких милых, ласковых перспектив, что были на прошлом месте моего пребывания.

16.3.1932

Свирьстрой

У меня все благополучно. Здоровье улучшилось. Доктор разрешил мне работать. Я живу сейчас и работаю при аптеке, и это лучшее из всего, что было со времени заключения… Я просил выслать кое–какие медицинские книги…

23.3.1932

Толстовская дача

Я здесь на новом месте, хотя и среди людей, но — совсем–совсем один. На старом со мною были такие, с которыми я приехал одним этапом, сжился. Но одиночество не тяготит меня вовсе, больше остается времени для молитв, воспоминаний. С книгами тоже обстоит дело плохо у меня. Вот только мне обещали прислать Историю Востока Тураева. Но я как‑то научился не тяготиться даже отсутствием книг… Я, к сожалению, пока не имею возможности сняться. Здоровье мое сносно… В настоящий момент чувствую себя совсем хорошо. Мой адрес: Почт. отд. Свирьстрой, Сангородок.

31.3.1932

Вот, представь себе аптеку, уставленную всевозможными банками, стопки всевозможных форматов, весы, и среди этих полок и банок — я — обычно в белом халате за работой. Работа интересная и даже увлекательная. В свободные часы занимаюсь теорией дела. Выписал себе кое–какие книги. Условия жизни хорошие. В таких я еще не жил в лагере. Здоровье сильно поправилось и вошло в обычную для него норму…

Такова жизнь сегодняшнего дня, что будет завтра — не знаю, ведь тут так обычны перемены…

Божья ласка, посылаемая нам на нашем скорбном пути, как напоминание о беспредельной радости и милости, что ждут нас в лоне Отца Небесного. Помнишь, как мы втроем в день сорока мучеников читали стихиру и слова св. Василия Великого: «люта зима, но сладок рай, мучительна стужа, но блаженна вечность». Как часто, находясь в своей одиночке, перекликался мысленно с тобой именно этими словами, вспоминая любимые стихиры и песнопения…

У нас уже весна! Просыпаешься утром, и хотя невеселая картина из окна — но небо все розовое, голубое, все золотится от лучей солнечных.

Великая Суббота

В Великую Субботу, в часы, когда переоблачается Престол и отлагаются траурные одежды, я уже не у Престола и не меняю риз своих в этот день. В трауре, в работе, но душа отлагает свою одежду и облекается в радость и ликование. Слава Богу, — так говорит все существо мое, и не говорит, а поет каждой своей частицей — Слава Богу!

1 мая 1932

Сижу за оградой лагеря, за высоким частоколом. Передо мной северные наши леса, перелески, проталины. Утро светлое и небо голубое–голубое. Редко бывает здесь таким, обычно серое, свинцовое. Теперь здоровье мое в состоянии обычном. Я уже не работаю в аптеке. Я опять теперь сторожем. Сторожу сено. Опять долгие часы один. Вероятно, так нужно: душа теперь свободна, молиться легче, воспоминания, мысли ткут свою пряжу… Получил Историю Востока Тураева, читаю понемногу. Живу в общем бараке, но барак хороший, люди кругом тоже. Сторожу за лагерным забором. Сейчас пишу «на страже».

31.5.1932

Господь отнял у меня такое дорогое священство и алтарь… Надолго ли — не знаю, но знаю и исповедую: достойно и праведно: «Прав Ты, Господь, и правы суды Твои!» Жизнь моя течет обычным порядком, часов в 5 просыпаюсь от гула пробудившегося и спешащего за кашей барака… До 7 утра надо закончить все дела, а в 7 уже спешу на работу. Теперь в лес — работа по приему и распределению бревен, «окорка» их. Работа посильная, и я думаю, летом полезнее, чем пребывание в комнате. От лучей хотя северного, но все же солнца и ветра лицо почернело… Прихожу усталый, часа в 4 обедаю (из собственных наших продуктов кое‑что готовит в добавление к общему столу один из соузников) и ложусь на час–другой, потом «сверка» — там вечер, обычно на дворе, в одиноких мыслях и воспоминаниях, иногда в беседах. В 10 молитва «на сон грядущий», в 11–12 сон, обычно крепкий, хороший. А ночи здесь совсем белые, без теней и мрака. Такова внешняя оболочка жизни, но внутренняя жизнь — иной мир… Тут воспоминания, и мечты, и надежды, и то, что больше мечтаний — маленькие крупицы настоящей жизни… Ведь внешних, трогающих сердце интересов почти нет, тем определеннее выступает внутренний мир, его сокровище, его запросы.

Так много прочитано и передумано в течение жизни, что самым дорогим после Слова Божия и самым нужным кажется теперь то, что прочитал когда‑то, к несчастью так невнимательно, в книгах святых подвижников. Их изречения собираю целыми часами на ниве памяти и, собрав, останавливаюсь мыслями и вниманием.

«Сердечный жертвенник», «непрестанная молитва» и «пусть с самым дыханием твоим соединится Имя Иисусово». «Где бы, с кем бы ни был, кого бы ни встретил — будь последним». «Самое великое, самое важное, наука из наук и художество из художеств — войти в себя и познать себя», вот о чем думаю теперь, как о самом важном. Вспоминается св. Игнатий… После долгой прожитой жизни с дороги в Рим он писал: «Я только теперь начинаю быть учеником». Как хотелось бы мне начать внутреннее ученичество и после долгих, увы, таких рассеянных и неполных, лет повторить вместе с ним: «Начинаю быть учеником». И тогда, так верит сердце, — тогда совершится чудо и дар, хотя скорбный, но великий дар страдания… Он, Любящий, восполнил бы другим даром нашей встречи, нашей общей жизни, обновленной жизни…

И может быть тогда, хоть единый раз в жизни, принял бы Он от меня, как от Своего священника, слова святого Возношения, буди, буди.

11.6.1932

… Возврат к алтарю кажется теперь не только неосуществимым, но просто запредельным. «Несмь достоин», вот главное в сознании священника. И кажется, подобно Давиду, не посмел бы теперь даже прикоснуться к святыне, а только издали целовал бы землю, откуда открывается страна святыни.

Я теперь на новом деле — плету корзины из больших дранок. И удивляюсь, как будто успеваю на этом деле, столь непривычном и несвойственном к рукоделию рук.

Уже 10 часов. Наступила светлая как день — напоминающая о невечереющем дне — ночь…

2.7.1932

Жизнь течет по–прежнему. С 7 до 4–х занят плетением корзин. Работа вообще не трудная, справляюсь с ней. Работаю под навесом на свежем воздухе, но защищенный от дождя и солнца. Возвращаюсь в барак, сплю часа полтора, потом «проверка», а потом одинокое раздумье. Ложусь теперь довольно поздно, в 12 часов. Так хорошо белой ночью, в тишине, одному, вспоминать, молиться, думать.

16.7.1932

Любящий, Он ведет Своей тропой, узкой и трудной. В каждой любви скорбь, и чем больше любовь, а в большой любви к нам скорбь самая большая и испытание, но сквозь слезы радость — как радуга в дождевых каплях… И так в Святой Книге и теперь в моем сердце… Склоняюсь перед Ним с покорностью полной и совершенной и все помыслы влагаю в одну молитву: «Твоя воля да будет»…

Жизнь течет по–прежнему. Работаю много. Устаю. В последнее время в мои руки попал томик Достоевского, Карамазовы. Это большая радость и утешение.

Во внешнем все без перемен. Работаю на своих корзинах. День занят, но зато свободный вечер для молитвы, памяти, чтения. Здоровье благополучно.

31.7.1932

Канун первого Спаса. Сегодня первый раз будут петь «Крест начертав» в храмах.

У меня все благополучно по–старому. Только вставать приходится очень рано — в 4 часа. Работаю в первой смене, зато часа в 2 уже свободен. Немного остается времени почитать и подумать. Главная моя забота и мысль — не позабыть здесь Бога, не выпустить край ризы Его из рук трепетных и утомленных. Это вопрос жизни и смерти, потому что здесь все противоборствует памяти Божией, но верю в Его всесильную помощь.

30.9.1932

Канун Покрова. Ночь.

Недавно как‑то проснулся поздно ночью. Спят кругом… темный душный барак с мерцающим около потолка фонарем. Тела сгрудились. Много, много людей. Обычная, хорошо знакомая картина, обычное ощущение многих ночей долгих этих двух лет… И на душе чувство страшного одиночества, немощи детской и невыразимой… Теперь некуда пойти… И нет того среди окружающих человеческих существ, кому можно было бы вручить хотя бы малую часть предельной, идущей из самой глубины немощи. И помню, вот тогда ночью, почти без слов, с тихим беззвучным плачем точно схватился я за Его руку, припал к Нему, как к последнему прибежищу, Единственному, Близкому, Любящему, Хранящему в Себе огонь и тепло нездешнего милосердия и ласки. О, эти минуты, когда из глубины рвется и припадает к Нему душа. «Если бы не закон Твой был утешением моим, погиб бы я в несчастии моем». Эти слова 18–й кафизмы стали теперь последней ощутимой сердцем правдой…

Жизнь течет однообразно… В дождливых серых сумерках теряются начало и конец дня, а середина тонет в однообразном труде, когда в долгие часы стоишь в громадном бараке со своим ножом и колотушкой перед корзинами… Душа как‑то замирает, грубеет от этой постоянной грубости окружающей, дикости, неистовства, ругательства и хулений. Только молишься: «Не оставь, не дай опуститься в эту глубину, спаси Своим прикосновением, как хочешь и как знаешь, спаси без молитвы и подвига. Слышащий каждый вздох, принимающий даже часть некую капли слезной, как жертву благую… скорбь, и радость, и умиление, и чувство безмерной вины и благодарности, и что‑то, чему нет имени на языке человеческом, сладостное и мучительное до боли… Бог, вечность… Все остальное, что кругом, как затянувшийся сон. Господи, дай проснуться».

Ушел в ссылку в Архангельск доканчивать десятилетний срок мой сосед по нарам, протоиерей Верюжский.

Завтра Покров. Последний праздник нашей общей свободной жизни.

Россия, моя Россия,
Страна несказанных мук,
Целую язвы страстные
Твоих пригвожденных рук.
Ведь в эти руки когда–то
Ты приняла Самого Христа,
А теперь сама распята
На высоте того Креста.
Я с тобой, на руках моих раны,
И из них сочится кровь,
Но в сердце звучит «осанна»
И сильнее смерти любовь.
Впереди я вижу своды
Все тех же тюремных стен,
Одиночку, разлуки годы
И суровый лагерный плен.
Но я все, я все принимаю
И святыням твоим отдаю,
До конца, до самого края
Всю жизнь и всю душу мою
Много нас, подними свои взоры,
Погляди, родная, окрест:
Мы идем от твоих просторов,
Поднимаем твой тяжкий крест.
Мы пришли с тобой на распятье
Разделить твой последний час.
О, раскрой же свои объятья
И прости, и прими всех нас.

25.10.1932

Соловки

Море… опять море. Властное, могущественное и безбрежное, и торжественное… Опять оно, как в те дни, когда мы были вместе так близко друг к другу, в дни нашей общей, такой уединенной радости и любви. Опять оно, оно иное, непохожее, темное, холодное, мрачное… Но все‑таки это оно — море… Я под охраной и в лоне Того, Кто ведет за правую руку. Я доволен своим переездом. Мне не о чем жалеть в этих Свирских болотах… Условия жизни были нелегкие — близких, особенно дорогих людей не было — терять нечего. А здесь красота прозрачная, важная и суровая в одно и то же время. Недаром ведь когда‑то Нестеров приезжал сюда жить и рисовать. Правда, у меня пока что только первые впечатления. Но это особенно тихие, торжественные впечатления. Они завладели душой с первой минуты, когда два дня назад поздним вечером, после трехчасовой, совершенно не подействовавшей на меня качки, вышел вместе с другими на берег острова, и передо мною, под звездным северным небом выросли кремлевские Соловецкие стены и башни.

Оторванный от берега, от материка… За год опять что‑нибудь может измениться в судьбе моей. Климат здесь, по рассказам, хороший. Жилищные условия лучше свирских. Питание лучше, так по рассказам. У меня пока еще здесь все не определилось и в смысле работы, и в смысле жилищных условий. Но это неизбежно вначале… Здесь я одинок совсем. Здесь совсем нет близких… И здесь так близко, вечно близок Он…

Мой адрес: АК ССР, почт. отд. Попов остров, 1–е Соловецкое отделение СЛАГ. Лагерный пункт №1.

21.11.1932

Введение во храм Пресвятой Богородицы

Мне здесь живется во многих отношениях лучше гораздо, чем в Свири. Там в последнее время было трудно, очень трудно… А живу теперь в кремле, в теплой комнате, за настоящей толстой стеной, хорошо лежать на отдельном топчане, а главное, не слышать ругани и сквернословия…

Работа у меня канцелярская. Занят я довольно много, но работа очень спокойная, определенная. Работаю в хорошем помещении. И все это, конечно, лучше и легче Свирского корзиноплетения. Жизнь вообще здесь покойная, вошедшая в определенные рамки, без нервности и толчков… Здесь есть библиотека… Как изголодавшийся я приник к книгам, читаю и днем, и в долгие ночные часы. Главным образом беру книги по истории. И когда иду, вспоминаю Кокшайск, наши путешествия по мосточкам, вечера, когда читали вместе…

Так странен кремль, так своеобразен с его вековыми, сложенными из громадных камней стенами и башнями, с узкими переходами, арками, маленькими садиками, затерявшимися среди обступившего отовсюду камня… Хорош он ночью, когда один выходишь с работы. Все молчит кругом, северное небо. И только море неумолчно шумит и грохочет за стеной кремлевской. И опять волны воспоминаний… И опять все, что было когда‑то. А когда иногда приходится выбраться из кремля по своей работе на час–другой, не налюбуюсь тогда прозрачными рощицами, озерами, небом, расцвеченным, как икона, и все тем же морем, безграничным и свободным…

Здесь можно жить и дышать.

21.12.1932

Условия жизни здесь настолько хороши, что если бы это было в начале нашей разлуки, надо было бы хлопотать о твоем переводе сюда. Я получил 2–ю категорию… Здесь нет тяжелых работ, я остаюсь на старой работе и верю — не будет ничего страшного…

Все об одном думаю я. Летом, говорят, сюда прилетает много чаек, живут здесь в кремле, почти как ручные… Мне рассказали сегодня об этом. Да зори, зори… И я с высоты кремлевской лестницы смотрю, как за безграничным и темным и бурным морем пламенеют победные тучи… Такова жизнь… Бурная, безграничная, как море… Но там на горизонте лучи. Свет незакатный… После одиночки, особенно после одиночки, бессмертие стало для меня таким явным, несомненным и очевидным…

1933 год

1.1.1933

Дни бегут за днями… Бог даст, пролетят и эти оставшиеся месяцы… Без скорби нельзя нам пройти путь свой… Но после минут самых трудных снова возвращаюсь к Нему смиренным сердцем, целую благостные руки и шепчу умиленный, пристыженный, покорный и благодарный: «Моя вина — Твоя воля… Верю и предаюсь Тебе, предаю себя в Твои руки».

Еще и еще повторяю, что несравненно легче мне здесь, чем было, особенно последние месяцы, на материке. Жизнь идет спокойно и ровно… Холодные льды все больше и больше сковывают берег… С трудом пробиваются к нему совершающие последние рейсы суда, еще несколько дней — и мы будем здесь отрезаны от мира. Только по воздуху и на лодках, не боящихся ледяной «шуги», можно будет к нам проникнуть… Может быть перебой в письмах… А это письмо пишу сверх обычной нормы — это форма награды за работу: в этом месяце я могу выслать два лишних письма.

13.1.1933

Соловки

Годы проносятся в памяти… Одни — как пронизанные лучами облака… Другие — как синие, синие тучи… Третьи — как тучи грозовые, темные, свинцовые, страшные… Вот я один в тюремной больнице, в той самой камере, в которой лежал за 8 лет перед этим разбитый своим ревматизмом… А потом прошлый год в Свири. Ночь, когда я сторожил и молился под высокими звездами. А через несколько дней меня уложили закутанным с головой на подводу, везли в лазарет… Был такой ветреный, холодный, бурный день со снежной метелью, и не мне одному казалось, что ветер воет надо мною погребальную песню… «Хорони, хорони меня, ветер, родные мои не пришли… Теперь я один…»

3.2.1933

Соловки

Утешаю себя тем, что сейчас, в эти суровые зимние месяцы наш остров отрезан вереницами плавучих льдов — «шугой». Тихо на занесенном снегом острове. Так хороша зима здесь — ровная, нежная, красочная, без свирских оттепелей и сырости…

Дни пролетают за днями, не остается времени для чтения, занимаюсь понемногу английским языком, читаю по–немецки и французски… Другая жизнь — сокровенная… Там, в тайной келье сердца, перед Богом…

12.2.1933

Соловки

У меня все благополучно и без перемен. Живу в тепле и работаю тоже в тепле. Условия жизни несравнимые с материком. Много читаю.

17.2.1933

Соловки

… в нашей жизни самое светлое и дорогое, что осталось нам, что поддерживает душу, не дает мутно плещущим волнам хаоса затопить в ней благодать Божию — это лучи любви Божией к человеку, это молитва и миги человеческих встреч, то доброе, то светлое, что встречаем иногда, внезапно, среди окружающей злобы и безнадежности. У меня здесь нет не только друга, но и просто близкого человека, но и не лишен радости видеть иногда если не ласковые, то добрые и сочувственные слова и ощутить поддержку братской руки или в подчас трудной для меня работе, или в быту моем, к которому так не приспособлен.

… Я здоров, как обычно. Работы немало. Часто душа как‑то грубеет, овеществляется, и страшно становится тогда за себя, за свое спасение. И взывает сердце словами псалма к Любящему: «Не удаляйся от меня, ибо скорбь близка, а помощника нет»… Я не пишу о мелочах жизни…

23.2.1933

Соловки

Вероятно, письмо придет уже на Пасху — Христос Воскресе! Я живу тихо и жаловаться не могу теперь на жизнь мою. Живу в тихой камере… Рано встаю. Часа 2 до работы один. С девяти до четырех и с семи до десяти — на работе… Работы хоть и много, но она спокойная, правильная, без неровности и суеты… Справляюсь с ней, кажется, неплохо. В свободное время чаще всего с книжкой. Она заменяет мне беседы и разговоры… Читаю по–французски, по–немецки, занимаюсь английским… Много читаю по истории… В свободный день обыкновенно ухожу в кремль, долго брожу около моря или около озера среди еловых зарослей, любуюсь небом, наслаждаюсь многокрасочным великолепием и тишиной… С нетерпением жду этих часов целую неделю. Так проходят месяцы. Я знаю, что мы в руках Божиих, в тени Его крыльев, в Его лоне, в Его объятиях… Его любовь защищает нас от страхов жизни и препобеждает глубь греха моего. Моя молитва — чаще всего хвала. Еще раз — Христос Воскресе!

7.3.1933

Соловки

Выхожу утром… Небо такое голубое, голубое… Белые стены так ярко на нем выступают… Такое сочетание я видел только в Крыму…

14.3.1933

Соловки

Во внешнем перемен нет, но внутри ведь целый мир, и здесь все меняется каждую минуту… Целостная радость вряд ли возможна для сердца, но зато крупицы ее растворены в самой нашей печали, окрашивают своим глубоким светом тайники души, тихо веют крылья радости над нами иногда в самые трудные минуты… Наш путь — смиренная преданность Отцу Небесному, вхождение во внутренний мир сердца, погружение в свою сокровенность, чтобы в ней услышать голос Духа.

А за эти полгода соловецкой жизни я отдохнул от многого, что пережито за последнее двухлетие.

28.3.1933

Соловки

Великий понедельник

Сегодня утром — не успел переступить порог жилья своего — слышу там вверху резкий, похожий на детский плач звук, смотрю туда, в голубую высь и вижу первых вестников весеннего чуда — чайки… Высокие белые стены, небо голубое, нежное, особенное: кажется, такое только бывает у моря, целые потоки трепетных, весенних, солнечных, уже теплых, уже ласкающих лучей, и белые, совсем белые крылья, ныряющие там, в сияющей прозрачности. И душа встрепенулась, стала сама молодой и весенней…

Пусть иногда темно и трудно… пусть порой, как гробовая плита — жизнь, но как не благодарить Его за Все, что было, не хвалить Его каждым дыханием, как не ощущать, что все пережитое только залог, только предчувствие чаемого грядущего, того, что хранит для нас Любовь Отчая, Его объятия. Его лоно!

Милые, милые птицы. Родные, знакомые с детства — жаворонки, ласточки, соловьи — забыли нас, не прилетают сюда. А вы, вы прилетели с далеких берегов Италии, от самого Средиземного моря…

Вы совершили свой далекий путь, чтобы нам, томящимся и скорбным, принести тепло, пробудить порыв ввысь, воскресить в нас радостное чувство свободы. Спасибо вам… От вашего клекота окрылилась душа, готовая лететь вместе с вами…

Говорят, летом здесь целые тучи их. Они становятся совсем ручными здесь. И белыми, светлыми, как день, северными ночами кричат и кричат… Вероятно так, как голуби там, у тюремных окон.

Первый день Страстной недели.

Да простятся мне эти земные строки и помыслы…

Недаром ведь Страстная приходит весной, и ее пронизывающая сокровенность сердца грусть сочетается всегда с первым весенним цветением души… Рядом с этими солнечными воспоминаниями тянутся иные в памяти: храм, страстные службы, страстные напевы, вереница Евангельских образов, таинственный брачный пир, чертог украшенный и Лик Единый, такой в эти дни скорбный. И опять, хотя Он отнял радость и чудо этих служб, но все, все, что пережито в них и через них, все это такое сокровище, что принявшая его в себя душа может жить им и не ощущать скудности не месяцы, а годы — века… И здесь глядит Его взор, грустный и тихий, так же, как там, в храме, в устыженное, знающее о своей небрачной одежде сердце… И радость Воскресения — всемирная радость — ведь и для нас и в нас она.

2.4.1933

Соловки

Великая суббота

Воочию передо мной та чаша радости, смешанная с мучительной болью, что неизбежно достается нам, изгнанникам, в дни великих памятей. Победительная реальность праздника, его святоносное существо, волны личных воспоминаний, все, что пережито когда‑то в эти дни в храме, у престола и дома, любимое лицо как видел, как помню в эти минуты… А наряду с этим — как никогда ощутимая горечь потери, оторванность от святыни и разлука, разлука… А здесь у меня друзья — книги. Сейчас занимаюсь древнерусским искусством. Из призрачной действительности ухожу в подлинную явь видений… Столько передумано, столько пережито.

23.4.1933

Соловки

День св. муч. Георгия и Анатолия. В этот день всегда были сирень и нарциссы… В этот день я стоял у престола. Теперь… нет нарциссов. Такая холодная зима кругом. Снег, лед, пронизывающий ветер и пронзительные, жалобные крики чаек… Но на душе благоухает что‑то. Я не стою у престола, но я верю, что где‑то у Невидимого Престола сегодня будут вознесены наши имена — так я верю, надеюсь, чувствую… Что будет со мною — неведомо. Всегда возможны всякие «переброски», через два–три дня откроется навигация, тогда будет виднее.

15.5.1933

Соловки

Я живу теперь за кремлем. Из окон вид на темную, сложенную из громадных камней многовековую кремлевскую стену с башней и воротами. С другой стороны море у берегов еще белое, закрытое льдом, дальше уже свободное, чернеющее стальной полоской. Одно окно на запад… и ночью, а ведь ночь светла, как день, — видишь, как изнемогает в пылающем окружении солнце за полоской ельника. У нас зима затянулась сверх всякого обычая и меры… Холод неимоверный. Ветер пронизывает до костей… Навигация еще не открылась до сего дня… Я жду ее с нетерпением. Не скрою, что без посылок было трудновато… Но теперь, конечно, будет легче… Вопрос двух–трех дней. Зато в другом отношении я был богат этой зимой… Я столько прочитал за эта месяцы: История Византии, Русская история, История древнерусской живописи — вот предметы не только чтения, но даже некоторых занятий… Иногда совсем ухожу в эту страну видений…

Трудно писать о самом главном. В этом самом главном — в жизни духовной, в строительстве внутреннего человека, по–прежнему скудость и несовершенство. С грустью смотрю на прожитые годы — по–прежнему такой же темный, немолитвенный, холодный, неприветливый и равнодушный к людям.

26.5.1933

Соловки

У нас, наконец, дня три назад начались теплые дни, относительно. Пахнуло теплым ветром, а ветер главное в вопросе о погоде у нас.

Остров становится воплощенной сказкой… Дня два назад, в день отдыха, я бродил здесь по дорогам, поднимался с вершины на вершину, и с каждой вершины открывалась новая сказка, новая поэма, поэма тишины, молчания, голубизны и затвора. Маленькие бесчисленные озера, открывшиеся ото льда, кажется, хранят в себе целые замкнутые миры прозрачной гармонии… Повсюду смыкаются стройные островерхие ряды елей, такие свежие в своей невянущей зелени. Отовсюду море, свободное, безграничное, местами только прорезанное грудами льда, занесенными из океана.

Так непривычно видеть морской простор и слышать знакомую кукушку… Овсянки щебечут непрестанно. Со своеобразным звуком проносятся над головою дикие утки…

А ночи… Солнце здесь невечереющее. Оно не знает заката, в час, два, три ночи я читаю свободно, как днем. Все так необычно, так сказочно.

14.6.1933

Соловки

… работа в Соловках неизменно остается у меня канцелярская. Нетрудно, в общем, хотя занят много часов. Да и притом нахожусь на 3–й норме.

Полгода без посылок было нелегко, но теперь, наконец, два дня назад получил посылку и с нею облегчение.

Мое утешение — книги, книги и книги. Мне пришлось прочитать здесь не один прекрасный том… Я занялся, главным образом, историей древней живописи, и тут для меня открылись целые новые миры и сокровища…

26.6.1933

Соловки

… моя жизнь без внешних перемен… Я очень одинок… С людьми встречаюсь во внешнем. Зато много времени провожу за книгами. История, искусство, языки, литература, биология — так разнообразна жизнь, и расширяю очерченный жизненный круг. Вереницы воспоминаний всегда со мной. Молюсь плохо и неумело — все‑таки молитва — это то, чем живу.

Собой недоволен за многое. Хмурый я, усталый и недобрый… Да простит и просветит Любящий. Лето у нас холодное… Но нежное небо, и красоты кругом так много…

3.7.1933

Соловки

Василия Ильича уже нет с нами.[32] Не верится как‑то и понять трудно. Не судил нам Бог последние дни и даже годы быть вместе… С ним вместе для нас с тобой ведь столько отходит в вечность. Мне стало теперь летом легче во многих отношениях. Легче физически. Посылки служат большой существенной поддержкой. Легче как‑то душевно… Наш остров стал сказочно прекрасным. Точно все поет — и небо, и облака, и озера, и море, и зеленые перелески. Все какое‑то нежное, необычайно–прозрачное, фантастическое… Красота облекает душу.

9.8.1933

Соловки

В грубости жизни, в грубости, доходящей часто до нравственного одичания окружающих людей, самое большое испытание — это грубые слова, жесты, взгляды — нравственные толчки от ближних, это несравненно хуже, мучительнее, чем все здешние испытания. Грязь, темнота, мучительное недоедание и все, что бывало, теперь этого нет у меня.

Любящий ведет на Фавор — я верю и надеюсь. Он отнимает всякую радость, даже радость молитвы. Он предает на раны, большие и малые, сердце, чтобы оно, окончательно сломленное, истекающее кровью, признавшее свое предельное бессилие и сиротство, отдалось Ему полно и безраздельно, обрелось в Его руке, в Его деснице навеки… С невольной тревогой я наблюдаю за собой. Гибель лишенной всякой внешней поддержки души кажется почти неизбежной, и тогда вспоминаю: «Когда я немощен — тогда я силен», — и хватаюсь за край Его одежды.

Внешне все благополучно. Я работаю делопроизводителем в совхозе… Работа кропотливая, для меня новая. Но все это ничего. Получаю посылки и очень окреп за лето… Хожу гулять. Иногда приношу чернику и морошку… Живу в хорошей светлой комнате за кремлем. Во все окна смотрит красота.

Море, озеро и камень тоже облечены в лепоту.

Дни идут за днями.

4.10.1933

Соловки

Я ведь совсем одинок… Так сложилась жизнь, что буквально не с кем не то что душу отвести, но просто перекинуться словом.

Все свободное время или с книгой, или лепечу про себя молитвы, или, закрывшись от всех и от всего, отдаюсь воспоминаниям и видениям. Я перебираю воспоминания, как четки: по ним молюсь, благодарю, каюсь, умоляю…

Знаешь — томительная беспраздничность жизни, тоска о красоте, когда‑то осенявшей жизнь, теперь недоступной и недостижимой, страх перед собственным душевным огрубением, «позор мелочных обид», невыразимая боль разлуки, грусть об отшедших, мгновения слабости, муки раскаяния, и другие мгновения — преданности Ему и совершенной надежды на Вечность.

2.11.1933

Соловки

У меня все благополучно, спокойно. Работа, внешние условия жизни все неплохие. С питанием теперь вообще обстоит гораздо лучше. И я ведь имею большую поддержку в посылках и некоторый запас на зиму.

Не исключена возможность, что когда‑нибудь буду переведен на материк.

1934 год

26.2.1934

Парандово

Неделя Крестопоклонная. Завтра опять куда‑то еду.[33] Кажется, опять на 4–й лагпункт. Уж такая жизнь моя неприкаянная здесь, бесприютная. Но чувствую, что месяц, прошедший на берегу шумного Выга, пролетел недаром. Сколько я передумал здесь.

Причины переезда очень неясны. Куда — в конце концов не так важно. Только бы сердце сохранилось в Нем и с Ним.

27.2.1934

Парандово

У меня жизнь налаживается. Я — статистик… Работа, условия жизни неплохие… А потом… мне везет в лагере, а это ведь важно…

Открытка без даты

Сосновец

Принимаю все испытания… Они уже начались. Все было так хорошо! Условия жизни, работа, люди… Но, как это обычно на моем лагерном пути, все изменилось после первого же дня, в одно мгновение. Я в общем бараке на пункте, пока на общих работах. Но все это не пугает меня теперь, не кажется мучительным… Все это без всякого внешнего повода… Не присылай мне ничего лишнего, с вещами будет трудно… Мой адрес: 5 отд. ББК, ст. Сосновец, 2–й лаг/пункт.

1.3.1934

ст. Выгозеро

Я опять на Выге (километра 4 от л/п.). Я переведен сюда на общие работы. Хожу, что‑то пилю, строю, сооружаю. Право, мне кажется, что лучше и проще тяжелой канцелярской суеты. Вообще, чувствую, как все эти внешние пертурбации все меньше и меньше волнуют и трогают, хотя физически, конечно, сильно утомляют… Обидно очень, что опять будут у меня перебои в получении писем и посылок. Живу в маленькой кабинке на крутом берегу Выга. Выговская пустынь, старообрядческие скиты. Здесь укрывались «раскольники» от зоркого ока. Выг — река необыкновенная. Она течет в своем глубоком ложе по камням, уступам незамерзающими и неумолкающими водопадами. И днем и ночью в кабине постоянный то затихающий, то усиливающийся шум — говор Выга.

Утром, совсем рано, пробираюсь по снежной тропе, вглядываюсь в противоположный берег, каждый день расцвеченный по–новому, воплощающий в золоте, пурпуре, голубизне новое откровение.

В работе много нервной суеты. Учет работы, выдача хлеба и т. д. Занят особенно утром и вечером. Днем свободнее… Ох, это неумение быть спокойным, не допускать в сердечные глубины мелких недоразумений и дрязг.

Так много передумано за эти последние недели. Так напряженно работает мысль. Сегодня воскресение прощения.

… мне Баранова не присылай, т. к. всякая надежда на работу в санчасти для меня отрезана. Летят недели, я живу в ожидании июля…

Из вещей мне нужно было бы обувь, брюки. Теперь можно мне присылать. Из книг хорошо бы А. Белый Начало века, его же Первое свидание, дневник Гусева о Толстом, что‑либо новое о Достоевском. Кончаю. Уже час. Небо такое звездное… Выг рокочет… Начинается пост.

4.3.1934

Выгозеро

Еще земля одета И навстречу весне поднимая
Белоснежной своей пеленой; Нестройный веселый шум,
Но Герасим Грачевник где–то Взвилась в душе моей стая
Тряхнул бородою седой. Окрыленных весенних дум.
И навстречу трепетным высям, Верю, верю всем обетам
В теплоте еще робких лучей Облеченной в солнце земли,
Поднялись, шумя понеслися В пристани незакатного света
Стаи первых крикливых грачей. Небесные войдут корабли.
И земля как земля, от стужи Не мерцая вспыхнут зарницы,
Закована в снег и лед, Озаряя ожившую твердь,
Но сегодня, сейчас почему же, И последний враг упразднится –Последний и страшный: смерть.
Почему мое сердце поет. Разверзая темные лона,
Иль и в этой стране полночной, Земля отдаст мертвецов,
Где свершаю свой трудный путь, И Жених сойдет убеленный
Дед седой Герасим Грачевник С высоты огневых облаков.
Мне дохнул сегодня в грудь?  
Еще холодно, еще не тает,  
Еще первые робкие лучи.  
Но весна идет! Обещают,  
Возвращают весну грачи.[34]  
   

9.3.1934

ст. Качкана

Мой адрес: ст. Качкана, 7 л/п, 5 отд.

Я здесь на общих работах, на этот раз, по–видимому, надолго. Духовно и душевно чувствую себя как‑то особенно устойчиво, светло, хорошо, несмотря на всякие трудности, испытания, неприятности. В связи с переброской неизбежны перебои с письмами. Давно писем не получал.

15.3.1934

ст. Качкана

Я живу на отдельном шестнадцатом километре. Здесь такая глушь, оторванность от всего мира. Я на общих работах. Рано утром после «развода» отправляюсь в лес. Попадается хорошая работа. Где‑нибудь в глуши, в лесной чаще очищаю или прокладываю дорогу. Деревянной большой лопатой бросаю снежные глыбы. Вспоминаю детство, когда такой же лопатой рыл в снегу «печку». Работа эта хорошая, нужна только обувь, у меня есть кое–какая. Часто часами остаюсь один. Останавливаюсь и слушаю тишину. И такое безмолвие и покой кругом. И такие светлые думы роятся в освобожденной от сутолоки душе. Но бывает иначе. Бывает моя работа «погрузка» баланов в вагоны. Тут уже обнаруживается мое неумение, неприспособленность к физической работе, бессилие… Случаются мелкие неприятности… Как‑то, когда возвращался поздно вечером по Парандовой дороге — отняли деньги…

Живу в общем бараке… Барак фундаментальный, хороший, только, прости, клопы неимоверные.

В душе что‑то твердое, спокойное. Теперь внешние обстоятельства — переброски, лишения, неприятности как‑то не затрагивают душевной глубины.

22.3.1934

Сосновец

Сегодня ночью прибыл в Сосновец, прибыл вместе с инвалидами и актированными для переосвидетельствования, в связи со своим туберкулезом.

Что будет из этого, не знаю, боюсь, что только путешествия, переброски и прочее… Но все в Его воле.

Доехал благополучно, на первых порах размещаюсь, кажется, тоже недурно. Только в Сосновце все новые, кого я не знаю из людей, все уже разъехались. По–видимому, еду в Кузему. Инвалидная командировка, 9–е отделение.

27.4.1934

Сосновец

Я в Кузему не поехал, остался в Сосновце. У меня полной инвалидности не оказалось (III кат., 60 %, легкие работы в лагере). Я доволен, что избавлен от этапов и долгого пути. Еще никаких определенных занятий не получил, ходил сегодня на общие работы — нетрудные. Как сложатся обстоятельства дальше — не знаю, но острота положения относительно меня явно миновала, стояли Соловецкие острова и другие перспективы. Посылку с пути получил. С посылками вообще здесь будет лучше, так как здесь центральная экспедиция. Не надо только присылать продукты для приготовления пищи, т. к. печи на зиму убраны, готовить негде.

Апрель 1934

Тунгуда

А я пишу с нового места, 2–й лагпункт, 5–е отделение, ст. Тунгуда. Прибыл сегодня ночью. Долго ли здесь буду — не знаю, но чувствую, что буду недолго и двинусь дальше. Куда? Может быть в Соловки, может быть в другой какой‑нибудь дальний край, не знаю. На сердце спокойно и радостно… Внешне все хорошо, только посылки гуляют. Особенно обидно, что сапоги еще не дошли.

Май 1934

Сосновец

Сегодня горний праздник, весь точно сотканный из серебряных лучей. Сердце хоть и плохое, но и в нем какие‑то отсветы праздничной радости… Между делом, между работой повторяю знакомые, незабываемые слова, связывающие душу с неотрывным прошлым и манящей вечностью. Я в Сосновце на общих работах… Работа нетрудная, да ведь у меня 3–я категория (60% легких работ), все это страховка от непосильной при моем здоровье работы. Живу в общих условиях, не так, как недели три тому назад. Как все пойдет дальше — не знаю… Есть какое‑то чувство, что я опять здесь непрочно и куда‑то скоро двинусь, но, может быть, это просто привычка, образовавшаяся от постоянных переездов… Переправы мои обошлись благополучно, и из всего скарба потерял только маленькие щипчики. Это на редкость хорошо и удачно.

Как хорошо… знать, что все Божье, что нет какого‑то отдельного Божьего дела, нет каких‑то особенных мест или положений для служения Ему, а всякое дело может быть Его делом… Вот эта убогая, каменистая, вьющаяся среди маленьких елок и только что распустившихся кустов дорога — Его дорога… Вот этот труд над переброской и выниманием бревен и досок — Его дело, служение Ему, и, наконец, этот дощатый барак с койками — может быть Его таинственным и полным благодати и трепещущих ангельских крыльев царством.

Я писал, чтобы не присылали продуктов для варки, т. к. варить негде, но теперь возможность варить опять есть. Только смущает меня эта безграничная и самоотверженная щедрость.

17.5.1934

Сосновец

Я опять в сборах. Дня через два должен опять ехать в Тунгуду, жить на приемных основаниях. Мои сообщения о радужных перспективах, о возможности для меня других условий — оказались преждевременными. Ну, да мне здесь особенно терять нечего, да и вообще во мне как‑то притупилась чувствительность ко всем этим передрягам и неприятностям.

Что ждет в Тунгуде, не направят ли меня с другими дальше еще куда‑нибудь, не знаю. Последние дни и последние ночи прошли у меня в хлопотах. Я на несколько дней опять оказался статистиком, да при этом пришлось работать в таких условиях, что не знал покоя ни днем, ни ночью. Это было, конечно, хуже всяких общих работ, наполнило душу мою сутолокой и суетой, так что и бесконечно любимые и дорогие Троицыны дни не ощутил и не провел так, как хотел.

Только мгновениями в суете и вихре, несмотря на все, глубоко и остро радость касалась сердца, и тогда все существо становилось благодарностью Ему — но проходил миг, и вихрь суеты снова уносил дальше. Надеюсь теперь опять душевно отдохнуть и собраться на общих работах, т. к. по опыту знаю, что они оставляют большую свободу для души. Очень скучно без книг. Муратов, которого получил я, оказался вовсе не таким интересным, как ждал. Прочитал, а теперь опять без книг… Это очень трудно… Если бы получить томик Шекспира…

Май 1934

Тунгуда

А для себя больше всего боюсь, как бы не опуститься здесь духовно и душевно, сердечно и умственно. Посылки приходят правильно. Тунгуда в этом отношении тоже хорошее место. Можно посылать немного денег по почте, кажется, можно будет их получать с личного счета. О соловецких деньгах помину нет.

Май 1934

Тунгуда

Из воспоминаний

Мы приехали утром в лагпункт Тунгуда.[35] Начальник лагпункта категорически отказал в свидании с батюшкой, ссылаясь на общее распоряжение, но разрешил остановиться в пустующем бараке, носящем название «дом свиданий», и обещал по окончании рабочего дня прислать заключенного для передачи для батюшки.

Недалеко от лагпункта производились земляные работы. Группами и поодиночке работали люди в серых бушлатах, что‑то копали, возили на тачках… Вдали стояли стрелки.

Мы подошли ближе. Низко нависло холодное северное небо, моросил мелкий дождь. Кругом было серо, неприглядно, уныло. Временами дул резкий ветер, низко нагибал чахлые березки… Ноги тонули в вязкой черной земле… Идти было томительно трудно… Подойдя ближе к работавшим, мы увидели батюшку. Он стоял, опершись на лопату. Худое, усталое лицо его все обветрилось и казалось бронзовым. Бушлат и шапка намокли. На сапогах были глыбы густой грязи. Он обернулся и нас увидел… Он был очень голоден и, когда ел хлеб, принесенный нами, весь нервно дрожал.

А вечером, после работы, в сопровождении конвоира пришел заключенный, присланный за передачей — это был сам батюшка.

В небольшой, слабо освещенной клетушке за столом я угощала привезенными продуктами стрелка. Он ел охотно, разговаривал, не торопился уходить, не следил за своим подопечным.

В темном углу на скамейке батюшка разговаривал с Ниной. Заключенный «не смог» взять всю привезенную передачу, хотя она и не была так велика, и приходил еще за ее остатками на следующий день вечером в сопровождении стрелка…

Хорошо жить на Божьем свете, когда сквозь всю непроглядную жесткую кору жизни могут пробиться доброта, любовь, внимание, даже в самое суровое время, при самых тяжелых условиях.

Май 1934

Тунгуда

Ниночка любимая, родная Оленька.

Пишу Вам вместе, может быть письмо придет, когда вы будете вместе.

И еще раз хочу сказать одно: ваш приезд — несказанная радость. От нее затрепетала, засияла, наполнилась светом вся жизнь. Стоит претерпеть много, терпеть не месяцы, а годы, чтобы пережить одно мгновение такой радости, такой встречи. И вот здесь узнаешь всю относительность времени — одно мгновение вырастает, становится бесконечно громадным, вмещает невместимое.

Как благодарить вас. Нет слов. Так хорошо мне, и так бодро опять иду по пути своему. И хочется сказать что‑то, что вы сделали, ваш приезд — Божье дело: «В темнице был и посетили Меня». Спасибо, спасибо.

4.6.1934

Тунгуда

Я выхожу во двор из барака к берегу ручья, ведь барак у самого берега — смотрю на чахлые карельские перелески там на другом берегу, на холодное северное и не темнеющее теперь целые сутки небо…

Я работаю на общих работах в совхозе… Устаю, конечно, но все‑таки работаю не через силу. Еще раз повторяю — общие работы мне по душе. Так хорошо, вернувшись с работы, поспав часок–другой, вечером выйти к реке, почувствовать себя не связанным уже никакой работой, просидеть до полуночи у барака одному, вспоминая, думая, молясь, наслаждаясь белой, как день, только холодной карельской ночью…

Цинги у меня нет. Сапоги я получил, они хорошо пришлись по ноге.

19.7.1934

Надвойцы

Пишу опять с нового места. Вчера в канун светлого сегодняшнего дня простился с Тунгудой и особенно с бараком около плотины, где оставил столько воспоминаний.

Ночью приехали вместе со всей бригадой в Надвойцы. Сорок пять километров пути совершили на барже по каналу и Выгу. Ехали часов 12. День выпал прекрасный, солнечный, жаркий. Голубое небо, вода… Облака сквозили солнечными лучами. И так же проходили в душе пронизанные светом облака. Хорошо было. Путешествие ничем не омрачилось. Надвойцы по местоположению очень привлекательны. Здесь иной воздух, чище почва, чем в Тунгуде — не болотистая, как там, а скалистая. На всем печать особой прозрачности, напоминающей Соловки северной красотой. Особенно хорошо озеро Выг, просвечивающее через перелески. Я не знаю, но думаю почему‑то, что где‑то здесь должна быть Выговская пустынь.

Сегодня много работал, пилил (у меня уже теперь 60%), но на душе праздник, точно все время заглядывал в сердце и улыбался тихой улыбкой Преподобный. Ведь история моих сокровенных отношений особая. Как часто в очень большой любви — здесь многое так непросто, так трудно, так мучительно, так невыразимо мучительно и болезненно в прошлом. Сегодня, как будто, в первый раз после многих лет чувствую его прощение, его улыбку.

Жизнь кажется такой осмысленной и в каждом мгновении полнозвучной, таинственной, полной обетовании. Не знаю, как устроюсь со своим хозяйством, варкой пищи.

Адрес мой: 5 отд. ББК, Надвойцы, 3 линия. Работать буду, кажется, на лесном заводе. Работа посильная.

7.8.1934

Надвойцы

Все, что попадает в солнечный луч, само начинает лучиться, становится светом, каждая пылинка — как маленькое солнце; так и в душе всякое переживание и мысль, и чувство, все искрится и горит в струе солнечной памяти. Так хорошо мне, что даже окружающие посмеиваются и говорят: «Для вас, видно, и заключение какое‑то сплошное удовольствие».

А теперь о другом, о книгах. Вовсе не обязательно присылать то, о чем я упоминал… В частности все новое, не ярко специальное о Толстом, Достоевском, Пушкине, Гоголе для меня страшно интересно. Например, воспоминания Гусева или даже старые биографии Бирюкова — не говоря уже о новом материале.

Живу в Надвойцах, по–видимому, пока что останусь здесь. Работаю на лесопильном заводе. Машина с девятью пилами, пилит большие бревна, в специально устроенное подполье сыплются опилки, а я там в подполье сижу, собираю опилки, выношу их с другими вместе большим ящиком. Работа не очень легкая, но есть возможность много, много думать в долгие часы молчания и сосредоточенности. И это хорошо. С питанием тоже устроен, могу себе немного готовить. Пришла посылка, завтра должен получить.

16.8.1934

Надвойцы

Уже ночь. Барак спит, а я пишу. Этот день… Какой ответ дам за него и за все прожитые от него годы Богу моему в день ответа? Прав Он и сегодня, лишивший меня того, к чему был призван — соучастия в Его вечери… Разлука с Его престолом мучительна бесконечно, — но сердце исповедует правду Его суда.

Последние дни в работе не был так отъединен от других, как раньше, не мог потому сосредоточиться во внутренней своей келье. А от рассеянности и растерянности духовной все внутри обесценивается и блекнет… Ведь вся радость и вся жизнь во внутреннем сокровище, и когда оно оскудевает в сердце, жизнь становится будничной и осенней. На работу хожу — пилить дрова… Погода стоит необычайная. Дни светлые, ясные, хотя день ото дня все холоднее. Скоро нужны будут теплые варежки… Неловко и писать, сколько раз мне их присылали. Жду обещанных книг.

6.9.1934

Надвойцы

Моя жизнь по–прежнему в двух планах. Во внешнем без особых перемен. Много работы. Устаю. Пилил дрова. Как будто усвоил это искусство и «ставлю» десять кубометров «на пору». Теперь вожу в тачках и ношу на носилках глину. Несмотря на утомление и усталость, нахожу в физической работе для себя особую привлекательность. Есть что‑то в ней, в противоположность всякой суете, есть что‑то, что гармонирует с внутренней работой, ей помогает. А это — самое главное. Это — вторая жизнь, подлинная, настоящая, каждый день иная, новая, своеобразная. Кажется иногда, что вот сейчас достигнешь желанных врат царства — мгновение, усилие, и трудная основная задача будет разрешена — найдешь ту точку, с которой весь мир открывается в лучах благословения, где тишина, покой и близость Божия…

Так кажется, но мгновение проходит, и какое‑то случайное обстоятельство, раздражающая мелочь или темный взрыв изнутри показывает явно, «как труден горний путь и как еще далеко, далеко все, что грезилося мне». Все время чувствую себя учеником. Кажется иногда, что настоящие практические занятия по «философии» не там, в уютном университетском семинаре, а здесь, за тачкой. Только, к сожалению, здесь никак не могу получить желанного зачета. У нас еще совсем тепло… По–прежнему дни стоят прозрачные, не омраченные ничем. Утром холодновато, а днем жарко работать в свитере. Очень хорошо было бы получить, как я просил, — маленький кусочек клеенки для стола. Гулять приходится мало…

Мой адрес теперь надо писать несколько по–иному: Мурм. ж. д. ББК, ст. Надвойцы, МТК — это значит «малолетняя трудовая колония». Наша бригада теперь затеряна в целом мире свезенной сюда «личной детворы». Здесь не лагерь, а трудовая колония. Но для нас это не заключает чего‑нибудь нового.

16.9.1934

Надвойцы

У нас уже настоящая, так быстро наступившая осень. Дождь, ветер, пасмурное, бессолнечное небо, холодно. Только иногда, как напоминание о пролетевшем, таком ясном, сияющем лете, на какой‑нибудь час уже так мало греющее солнце снова льет свою лучистую благостыню. Все‑таки выбираю минутку и брожу, любуюсь уже по–осеннему многокрасочным лесом и дремлющим в закатных отсветах озером Бойцами, от которого получило имя это место: Надвойцы. Ведь с одной стороны Вой, а с другой Выг — где как раз, я теперь знаю это, и были старообрядческие скиты. В этих прогулках так много передумаешь. Снова и снова перебираешь в мыслях камни, из которых должно сложиться стройное, все пронизанное Светом Воскресения, миропонимание.

Вспоминаю, хочу вспомнить в целостном единстве и напряженную диалектику Послания к римлянам, и величественные образы Откровения, и жертвенной любви Послания к евреям, и многое–многое другое. И так странно. Почему‑то особенно много последнюю неделю думаю об образах литературы, о творчестве Достоевского и о Пушкине. Кажется, мог бы написать целую книгу «Проблематика Пушкина».

И как бы хотелось иметь под рукой том — простое и компактное издание его произведений. И все мысли, повторяю, связываются в единство — и вершина — Его Воскресение и обожествление.

Конечно, теперь при холоде работать стало труднее. Не люблю я холода… Особенно же холод мучителен здесь, и на работе, и в часы отдыха… Нужно бы иметь кашне, это очень важно. Писал тебе, что тулупчик присылать преждевременно, а как раз пахнуло холодом, пожалуй, он и не помешает…

Господи! Так тоскует душа о Литургии.

Седое утро. Рано. Реет мгла.
Мороз и иней. Тишина. Молчанье.
Прибрежных сосен смутно сочетанье.
Работа началась, звенит пила.
Мгновения летят. Над Выгом, словно встарь,
Заря воздвигла огненные храмы.
Плывет туман, как волны фимиама,
Престолы — острова, и небеса — алтарь.
Пила звенит. Молчи. Терпи. Так надо.
В себя войди. В венце живых лучей
В глубинах сердца — храм. Готовь елей,
Войди в алтарь и засвети лампаду.
Ты слышишь: ангелы спешат в незримом сонме
Ты слышишь: клирное они свершают пенье.
Слепотствующим труд, для зрячего — служенье.
Любимый близко. Здесь. Премудрость. Вонмем.

19.10.1934

Надвойцы

Дни летят за днями… Уже скоро половина пути, половина срока. Срок свой считаю 9 лет, т. к. на один год зачета как будто смело могу рассчитывать.

Хрустальное лето сменилось осенью, не очень плохой, но все‑таки достаточно дождливой… Конечно, жизнь стала труднее. Работа какая‑то случайная. Очень понравившаяся работа с побелкой известью закончилась, руки мои совсем зажили. Посылки получаю исправно. Трудно без книг… Но, кажется, скоро в этом отношении будет легче, п. ч. должна начать функционировать школьная библиотека в колонии. А главное, это непосредственное событие, сдвиги, подъемы и понижения, из которых складывается внутренний путь. Здесь есть свои большие радости, скорби и трудности. Только не выпустить Божией ризы.

13.11.1934

Надвойцы

… в прошлом году в этот день, медленно отчаливая от берегов соловецких, нес меня к материку пароход. Два дня назад я вышел из лазарета. Со здоровьем у меня благополучно… Я вернулся опять в свой барак. Кажется, с завтрашнего дня придется опять быть на довольно трудных работах. Иногда как‑то робеет душа. Тоска наплывает откуда‑то вместе с ранними зимними сумерками. Ах, эти ранние, ранние вечера. Мне, помню, с детства казалась пронизывающе тоскливой не осень, а именно зима, эти самые короткие дни в году, тоскливое время. И теперь зима и томит, и пугает перспективой долгого холода… Но ведь знаю, что при всех испытаниях Любящий всегда будет близко, всегда со мною будет Его помощь…

Метерлинк, если ты его выслала, не дошел еще, да и вряд ли вообще дойдет… Зато из Киева я получил книжку о Толстом — обозрение литературы последних лет. Это было приятно.

Сегодня был в нашей библиотеке, открывшейся несколько дней назад, взял книжку, которую мы прочитали бы не отрываясь. Называется она… От двух до пяти, автор Чуковский. Это книга о детском языке и творчестве, с громадным собранием детских слов и выражений. А в дальнейшем у меня на примете Вересаев Гоголь в жизни — новая книга, и еще 3 тома писем Достоевского.

Да, о воспоминаниях Фигнер. Есть книги, которые я не стал бы читать даже на необитаемом острове. К числу этих книг относится этот том, похожий на гриб — знаешь, есть такие почтенные на вид, большие, а ударишь палкой — скорей отворачивай нос и лицо — целый столб пыли… Я держал эту книгу в руках и пересматривал. Особенно пошлой кажется страница, где говорится об Евангелии и о Шпильгагене вместе.

22.11.1934

Надвойцы

У нас уже настоящая зима — градусов 15. Но я одет так тепло, что морозы не страшат особенно. Работа разнообразная — то дрова пилю, то замешиваю известь, то орудую лопатой, но вообще все сносно и вполне терпимо. Со здоровьем и питанием тоже все благополучно. За эти годы «обжился». Мелочи не волнуют, не трогают, не влияют особенно ни на психику, ни на физику.

3.12.1934

Надвойцы

У меня все благополучно. Работа довольно трудная. Читаю очень много, часто по ночам. Немало книг.

17.12.1934

Надвойцы

Дни проходят за днями. Я работаю теперь на распиловке. Ухожу еще совсем ночью — ведь дни такие короткие. За лагерем на берегу реки берусь за работу. Темно и туманно от мороза, но вдали маячат сосны, а с другой стороны, на Выг–озере, неясные очертания островов, где когда‑то были старообрядческие скиты. К часам 9 начинает светлеть. Небо постепенно становится как икона. Поют и молятся краски. К 11–и и 12–и солнце посылает лучи свои, но оно весь день так низко над землей, что весь день, как вечер, такие косые лучи и длинные тени. Звенит пила. Работа эта мне нравится, хотя и требует физического усилия. Это не то, что возиться с глиной или известкой. В работе не чувствуешь холода и только стараешься сохранить одну температуру в теле, чтобы не согреться и не остыть чрезмерно. Норму вырабатываю.

Бывают хорошие минуты. Так тихо и спокойно на сердце, а уста повторяют Сладкое Имя… Возвращаюсь затемно. В бараке тепло, да и помещаюсь я почти у печки. Что‑нибудь приготовишь себе, особенно хорошо сварить кофе с молоком из посылки. На столике около меня как раз лампочка. Могу читать. Нередко читаю и за полночь. Книг теперь немало. За последние месяцы прочитал многое: Достоевского, Флобер, Стендаль, Пушкин, кое‑что из Шекспира, Толстого, книгу по астрономии: Джеме Вселенная вокруг нас, о которой я писал как‑то, кое‑что из истории искусства прошло через мои руки.

21.12.1934

Надвойцы

В разлуке и праздники в тяготах. Но все вспоминаются слова св. Иоанна об узах Павловых… «Я хотел бы быть с ним в темнице его, чем у самого Престола Божия, носить его узы больше, чем славословить с ангелами».

Молюсь я плохо… Темный я, ленивый и косный в молитве. А без нее все темно и тягостно. Работаю по–прежнему на «распилке». Работа, право, неплохая. Только бы не было слишком морозно. До сих пор зима была ровная, теплая, хорошая. Сегодня день как раз нерабочий, мороз ударил сильный. Одет я тепло, да работа согревает очень, так что работаю обыкновенно только в телогрейке, без бушлата, одевая его только во время остановок. Но вот нос — нет на него никакой одежды. Вернувшись с работы, выпив чайку, сваливаюсь спать и сплю крепко и сладко часок, а потом часов с 6–ти — мое время. Читаю много. Вот прочитал роман Толстого Петр I. Написано хотя местами и шаржированно, но неплохо все‑таки. Читаю серьезные работы по диалектическому материализму.

… Как сказочно прекрасно было сегодня над Выгом: солнце повыше над морозным туманом, небо такое нежное, в розовых, золотых, каких‑то фиолетовых лучах, засыпанные снегом сосны…

Я очень плохой, и сердце мое такое темное, косное и не молитвенное. Но благодарю Бога моего, славлю Его каждое мгновение за каждую пядь солнечной, пылающей, нескончаемой жизни.

1935 год

7.1.1935

Надвойцы

Дни текут по–прежнему, физически здоров. Работа прежняя, пилю и пилю. Конечно, нередко утомляюсь, и все тело после работы как разбитое. Но это утомление гораздо меньше и слабее другого утомления — от бестолочи барака и шума, суеты, крика, ругани… Летом легче, конечно, можно уйти, а зимой все вертится в этой толпе.

Читаю много. Может быть, после большого перерыва даже злоупотребляю чтением: ведь тут тоже нужно воздержание, чтобы не отнять времени от того, что важнее чтения. Книги по материализму, о котором была речь, найдутся здесь. Только что кончил большую книгу Вересаева Гоголь в жизни.

Хорошо получить брюки, только попроще и попрочнее. Погода у нас хорошая, морозов нет… Устал сегодня.

14.1.1935

Надвойцы

… слава Богу, погода у нас стоит хорошая. С утра, как только начинаю работать, еще холодно, но уже через 20 минут сбрасываю бушлат и остаюсь в телогрейке — правда, под ней теплое белье и свитер, а поверх толстовка, на шее шарф. А главное, стараюсь не вспотеть. Работа ведь кипит. Должен сказать, что климат карельский — поскольку узнал я его за эти полтора года, как и карельская природа, имеет свое очарование. Здесь нет ничего резкого. Мягкая зима, хрустальное лето, так нежны краски, так своеобразны очертания лесов и островов озерных. Мне недостаточно тех часов, когда я на воздухе, на работе.

Вернувшись в барак, поспав час–другой, почитав, я люблю вечером опять побродить по почти безлюдным в это время лагерным переходам… Наслаждаюсь тишиной. Смотрю на звезды… Думаю… Молюсь… Близко все дорогие и любимые. Думаю… Ты знаешь, ведь бывают периоды, когда мысль как будто ослабевает, другие — когда она бьет ключом. Последних два месяца я очень много читал, пожалуй так много, что для раздумья было меньше времени. Но вот теперь, очевидно, взошли какие‑то ростки подспудной работы сознания — иногда на работе, когда склонишься над пилой, иногда в шуме барака неожиданно вырастают, складываются новые ответы на то, над чем думал раньше, целые схемы и построения.

Книг у нас много. Но очень хотелось бы мне иметь Фауста на немецком языке, а вторую часть и на русском. У меня ведь был перевод (прозаический с комментариями). Если можно будет прислать, то прислать надо в посылке. Над Фаустом я думаю давно. Но только вот теперь мне стал ясен внутренний смысл всего произведения…

1.2.1935

Надвоицы

Я читаю очень много… Гете, Гейне, Пушкин, книги по искусству, кое‑что по астрономии, а больше всего философия, диалектический материализм, в области которого я мало–помалу начинаю чувствовать себя специалистом.

Последние дни я работаю на распилке дров. А много я их поднимал — вероятно, в наказание того, что так пренебрегал на воле этим делом…

Последние три дня сижу один все десять часов… Можно работать и в то же время отдаваться внутреннему своему деланию. Сначала молюсь. Особенно хорошо в праздник, когда переносишься мыслью и сердцем в храм, становишься участником Литургии, повторяя слово за словом всю службу… Ну, а потом раздумья… Столько передумано за эти одинокие часы. Мысль работает иногда так скоро и напряженно, и это наслаждение мысли — одно из самых высоких наслаждений, живое свидетельство неумирающей жизни души.

Во внешнем все без особых перемен. Зима милостивая. Ждем тепла. Карелия иногда кажется сказочно прекрасной снежной царевной.

4.2.1935

Надвойцы

Последнее время сильно утомляюсь на своей работе — работал на лесном заводе, — и это более утомляет, чем пилка дров, хотя и пилка теперь для меня была бы тяжела, так как на последней комиссии я получил опять простую 3–ю категорию, по выходе из лазарета я имел 60. Устаю сильно, и все‑таки жизнь кажется такой содержательной, богатой и интересной, и… впечатление не одной недели и не одного месяца. Первое и самое важное, это та внутренняя задача — строительство внутреннего храма, — которая неотступно стоит перед сознанием. Я чувствую, как малы мои усилия, и вижу — за весь пройденный путь даже не положил начала благого. Тут приливы и отливы, и так часто отлив относит назад за прежнюю черту и разрушает как будто уже собранный плод работы. И тем не менее, какими полными и содержательными делают день и ночь и самые смены разных духовных упражнений и деланий. Вкрапляясь в физическую работу, они притупляют и ее жало, труд незримо претворяют в служение. И ведь это схождение внутрь переживается как служение миру. И перебирая, как драгоценные четки, длинный ряд имен любимых, чувствую, как близкими сердцу становятся отделенные далями пространства.

Второе — это работа мысли. В самые трудные дни я обладал способностью читать трудные вещи и думать над ними. И теперь, придя с работы часов в 5,5, и отдохнув до 7, я берусь за книги, и за чтением и мыслями я не слышу суеты и шума барачной жизни. И все направляется к единому центру, и острие, направленное против основ моего миропонимания, становится во мне радостным утверждением «осанны»… На днях случайно слышал трепетные звуки лунной сонаты, любимой…

Теперь о прозе, о присылке брюк. Не надо ни присылать, ни покупать. Я получил очень хорошие ватные «1–го срока».

У нас совсем тепло, но теперь два дня похолодало опять…

7.3.1935

Надвойцы

Во внешнем вообще все по–старому. Сегодня весь день пробыл на работе в лесу — повалка леса. Несмотря на работу, так хорошо было среди громадных снежных сугробов в лесной чаще. У нас хотя и не морозно, но еще настоящая зима. Бог не оставляет меня Своей поддержкой, такой ощутимой, действенной, непрестанной.

1.4.1935

Надвойцы

Уже кончается пост, и душа чувствует себя такой не готовой — так невнимательно, небрежно провел эти недели — особенно последние дни.

Чтение, мысли — все это не то, нужно духовное делание — в первую очередь постоянство в молитве, и когда ревность об этом ослабевает, сразу все тускнеет и внутри и вокруг, а из душевного подполья сразу встает густой туман, свидетельствующий о непреодоленном мраке душевном.

Во внешнем все по–старому. Работа по–прежнему — руками и спиной. Сегодня пилил дрова… Погода неважная, и это затрудняет работу. Весна холодная и сырая. Снег и сверху и снизу мокрый и быстро тающий.

У меня последнее время усиливается интерес к Фрейду. Тут как раз врач–психиатр, известный киевский знаток Фрейда, читал лекции на эту тему… Как бы хотелось иметь работы Фрейда (особенно 11–й том психоаналитической Библиотеки, изд.33). Читаю вообще по–прежнему много. Вот сейчас только что принес из библиотеки вторую книгу «Литературного Современника» с приложением романа Тынянова Пушкин. Но главное, повторяю, конечно, не чтение. А вот когда медленными и постоянными усилиями, благодатью отмеченных дней удается найти в себе капли духовного молитвенного меда — тогда иной становится жизнь и иначе светит само солнце.

19.4.1935

Надвойцы

Я должен сказать, что Божьей помощью тоже хорошо встретил праздник. Бог дал мне разговеться так, как нужно. Несмотря на непрекращающуюся все ту же работу на лесозаводе, нашлось время и помолиться… Пока все по–старому. У нас еще настоящая зима. Погода «рождественская». Метелица, снег… Прошлый год был совсем иным, было гораздо теплее… Не скрою, что устаю, что устаю сильно, но духом не падаю.

28.4.1935

Надвойцы

Канун недели жен–мироносиц.

Весна у нас в этом году, должно быть, тоже «отменена», как и свидания. Не было еще ни одного настоящего дня — холодно, снежно и неприветливо. Но ведь главное, чтобы там, в душе было тепло и солнечно, чтобы там зеленели и цвели неоскудевающие побеги. Это не всегда бывает, но все‑таки лучи вечного Солнца нет–нет и заглянут в сердце.

Ввиду того, что лето все‑таки когда‑нибудь наступит, хорошо было бы иметь что‑нибудь на голову. Если бы сшить мне из черной или серой материи шапочку круглую (вроде поварской), такую носил в Свири. А то «кепи» мое мне мало, да и очень уже не идет к моей длинной бороде.

30.4.1935

Надвойцы

В эти трудные дни неудержимо хочется хоть несколько слов написать.[36] Хочется сказать, что слабой своей молитвой, любовью, памятью и мыслью благодарного сердца с тобой, с мамой Талей я постоянно. Ведь долгий путь разлуки нашей я был с вами вместе, потому что разлука, уничтожая все поверхностное и внешнее, только укрепляет совершенное единство истинной любви. Так бы хотелось… вместе с тобой склонить колени у постели нашей любимой, светлой, бесконечно дорогой больной и молиться долго, долго, пока не протянется к самой глубине сердца милующая, благостная и всемогущая Десница. Не слабым человеческим словом, но Его Именем спасительным, и радостным, и сладостным, вестью о Его Воскресении, отсветом немеркнущих зорь хотелось бы мне помочь и утешить.

10.5.1935

Надвойцы

Ведь где‑то настоящее тепло, настоящая весна. Где‑то распустившиеся березы, нарциссы, сирень. Где‑то солнце льет тепло золотистым трепещущим потоком. Ведь вчера прошли уже «розалии весенние святителя Николы». А у нас под нашим северным небом… Правда и у нас уже в воздухе ощущается что‑то весеннее… Если поверх фуфайки, свитера, «частей листовых» и теплой рубашки одеть «бушлат», то, пожалуй, в полдень, если не дует северный ветер, а это бывает не часто, — пожалуй, и не холодно. Река уже почернела и скоро, пожалуй, и тронется. Снег белеет еще только местами, проталинами, но… ведь это так не похоже на настоящую весну, как мучительное томление одиночества на жизнь настоящую, полнозвучную, пронизанную лучом и голубящей улыбкой. Но надо терпеть… Только бы не застыла, не замерзла душа, и не завяла бы совсем, не обнищала бы до конца в этой суете и томительной беспраздничности. И вместе с тем я знаю, что Господь близко, что прежде всего от себя, от собственной духовной праздности эта темнота и скудость…

Если бы я освободился, я бы, кажется… занялся разведением кроликов… Другой работы для себя я не представляю… Я пишу серьезно…

У нас здесь все растет библиотека. Шекспир, Шиллер (в подлиннике), последний роман Белого Маски лежит у меня на столе. Все это […] особенно Шиллер, как я понимаю, что он был любимым, вместе с Пушкиным, поэтом Достоевского. Конечно, все это доставляет много хороших минут. И все‑таки, не того нужно для души истомившейся и не того хочется.

«Рай — есть любовь Божья».
Исаак Сирин
И этот шум, и крик, и эти нары,
И тесный лагерный барак,
Блевотины хулы, неверья мрак –
Все это только ведовство и чары.
Не верит сердце тягостному сну,
И не сомнет суровый гнет насилья
Моей души трепещущие крылья,
Не победит грядущую весну.
Весна… Алеет утро… Тени
Бегут, скользят: и нежный аромат
В прозрачном воздухе струят
Омытые росой кусты сирени.
Весна в моей душе. Моя душа, как сад,
Проснувшийся, оживший на рассвете,
В слезах омыты венчики соцветий,
Благоухают и в лучах горят.
Пусть жизнь в оковах. Дух уже расторг
Оковы тьмы. Путь неукорный к раю
Открыт. Любовь есть рай. Я знаю.
И в сердце тишина, молитва и восторг.

21.5.1935

Надвойцы

Смотрю на окна и не верю, что май, что весна где‑то. Все вокруг покрыто снегом. Два дня непрерывно метет, падает снег, мокро, ветрено, бело, холодно… брр… Сегодня отменили даже работу ввиду холода, и у меня неожиданный выходной день… Но на душе тоже по–зимнему и смутно, и грустно…

1.6.1935

Надвойцы

У нас потеплело. Но это только «тепло», только в кавычках тепло, по–видимому, только сравнительно с недавним прошлым, ведь две недели назад выпал снег и лежал несколько дней. А настоящим теплом я наслаждаюсь только тогда, когда радио, находящееся поблизости от моей постели, отсчитывает 20,30 и 40 градусов тепла в какой‑нибудь далекой и не на шутку теплой стране… Ведь где‑то есть простая жизнь и свет прозрачный, теплый и веселый.

15.6.1935

Надвойцы

У нас опять холодно. Несколько теплых летних дней промелькнуло только.

По–прежнему читаю много, самые разнообразные вещи. И думаю, думаю, думаю.

Несколько дней не готовил себе, теперь опять этот вопрос не ладится.

27.6.1935

Надвойцы

У нас очень холодно. Совсем зима. Я работаю «на выкатке».

2.7.1935

Надвойцы

Сегодня у нас так жарко, день совсем южный, палящий, а притом еще выходной, хотя все‑таки пришлось сидеть за своими цифрами. Во внешнем перемен нет у меня. Как‑то только одиноко очень, по особенному одиноко складывается жизнь. Ни в бараке, ни вообще кругом не с кем перекинуться словом. Все один с воспоминаниями, мыслями, надеждами.

22.7.1935

Надвойцы

Во внешнем у меня по–прежнему. Темнеет сейчас и нет под рукой чернил. Электричество как раз испортилось в бараке — поспешу писать, пользуясь свободной минутой — только что выплыл из моря цифр, сдав отчет и оказавшись на островке до будущей, уже недалекой декады. Всегда я был «филологом», другом слова […] не с пифагорейцами, а с Гераклитом, что не число, а слово — начало жизни. А вот приходится и мне… отдавать силы числу, и при этом такому малосодержательному и бесперспективному. Но все‑таки оно вертится. В свободные минуты и часы по–прежнему, как всегда, возвращаюсь из мира цифр в мир мысли и пытаюсь снова подвести, оформить свои «итоги», итоги раздумий жизни, своих воскресных философий, всего того, чем живет сердце.

август 1935

Надвойцы

… У нас здесь дождь, дождь, дождь. Я почему‑то совсем замерзаю, так что сегодня по этому случаю не на работе — освобожден. Как всегда у меня в таких случаях, немного пошаливает правое легкое.

27.8.1935

Надвойцы

Читаю много, но всю относительно большую библиотеку отдал бы, как Татьяна всю пылкость своей жизни, за полку книг, своих книг. Между прочим все больше и больше убеждаюсь в необходимости читать, перечитывать и передумывать «классические вещи». Насколько это больше дает, чем всякое случайное чтение. Например, я перечитал не один раз Гамлета. Для меня теперь это целое новое мироотношение. Толкования Гете, Белинского, Фрейда кажутся мне неудовлетворительными, а при моем понимании, которое связано с идеей воскресения и тоской об отцах усопших, Гамлет действительно величайшее прозрение и человеческий документ.

О здоровье моем не беспокойся, все благополучно. Мне впрыскивают мышьяк, что, впрочем, мне не совсем выгодно и удобно, потому что делает мой аппетит волчьим. Работаю в общем по–старому. Пилка дров — мое «служение», выгрузка, часто ночная, что не совсем приятно. Но скоро, кажется, начнет действовать наш лесозавод.

… Мне иногда кажется, что старость может принести тот плод радости, который ищут, как синюю птицу, на перепутьях жизни. Выходя из удушья страстей в тишину… Светлое озарение духовной юности, утренняя заря в сердцах наших. Вот чего жду и чаю.

11.9.1935

Надвойцы

Работаю в последнее время на лесозаводе. Вывожу на своей тачке опилки из подземелья. Десять часов совсем один. И это, конечно, совсем неплохо. А потом в хорошем обществе книжных друзей… Гоголь (малая ложка), Корнель, Гюго. В промежутках и некоторые книжные новинки.

20.9.1935

Надвойцы

У меня пока что без перемен. Работаю на лесозаводе и условиями работы в общем доволен. Читаю и думаю много, много… У меня в подземелье раздолье для раздумий. Завтра пятая годовщина… Сердце просится в будущее, нетерпеливо числит сроки…

13.10.1935

Надвойцы

На дворе холод, снег, вьюга… Барак, нары… Все обычное, лагерное… Но на душе тихо — иногда соловьи поют. Дни, месяцы, годы бегут, сокращают сроки земного странствования, но ничего, ни единой черты не отнимают от Вечности. Она бесконечным простором, морем кристальным стелется впереди. Работаю по–прежнему… В часы уединенной работы я совсем один в моем подземелье с тачкой; несмотря на физическое утомление, бывают часы внутренней работы, воспоминаний, Незримой Помощи…

Шестой год я в суровой школе испытаний… Еще ничему не выучился… Но сердце верит, благодарит, слагает гимн Звезде Светлой и Утренней…

Когда я был в Соловках, Пришвин приезжал туда в качестве знатного гостя. У него есть книжка «В стране непуганных птиц», там много о Надвойцах. Мне посчастливилось прочесть книжку Эллиса (Уединение —?).

25.10.1935

Надвойцы

У нас засеребрилась зима… Снега еще мало, но целый день — все деревья и земля в настоящем инее. Все время морозец… Солнце уже все время низко над горизонтом. На работе встречаешь уже поздние рассветы и ранние закаты, превращающие небо в икону. Шестая зима в изгнании. Из старых «частей листовых» мне сделали здесь прекрасные варежки, очень теплые.

По–прежнему дни работы в подземелье в полном одиночестве, с тачкой, на которой вывожу опилки на двор, оттуда открывается вид на реку, на озеро с островами–престолами.

Большим событием в моей жизни было то, что я прочитал, наконец, Первое свидание А. Белого. Это, конечно, замечательная поэма. Поэма состоит из четырех глав. Первая – автобиографическая и вместе с тем философская характеристика умонастроений «начала века». Вторая — духовная родина, главное событие поэмы — дом, семья Соловьевых — образы Владимира, Михаила и Сергея, Новодевичий монастырь. И так хороша эта глава. Третья — концерт в Москве — своеобразная передача музыки и поэзии, и, наконец, само «Свидание», земная встреча, превращающаяся в небесное посещение — по типу «Трех Свиданий». Четвертая глава — духовное распутье и светлая стезя от заповедной могилы. Первое свидание — это, по–моему, лебединая песня символизма, замыкающая длинную полосу софийных откровений. В жизни А. Белого — это переломный путь, с него могло бы начаться восхождение. «Но это быть могло, но стать не возмогло», и началось ниспадение.

В моей жизни духовной так значительно знакомство с поэмой. Так оно мне ко времени.

3.11.1935

Надвойцы

… Работаю по–прежнему. Только часы работы располагаются своеобразно: ночью с 12 до 6 часов и днем с 10 до половины второго… Такое расположение времени разбивает сон… Ночью хорошо работает мысль. А радость светлой мысли — одна из самых больших радостей.

Вышли в свет книги о Достоевском. Третий том материалов под редакцией Долинина и Жизнь Достоевского Л. Гроссмана… Жаль, что не получил их в руки…

9.11.1935

Надвойцы

Когда сидел в своей одиночке в Москве, через закрытое на три четверти окно каждый вечер заглядывал ко мне вечерний длинный луч… И я ждал его появления. И вот в течение ряда лет льются неустанно лучи любви, тянутся и прикасаются к душе руки, полные такой скромной, молчаливой, простой и вместе с тем такой самоотверженной, готовой к жертве нежности.

Благо любви, живое свидетельство о ее действенной и неподклонной пространству и времени силе — это одно из самых драгоценных сокровищ в жизни. Из двух монахов, возвращающихся из города, я всегда был похож на того, кто хочет затопить тьму свою не в потоке слез, а в потоке радости. И в ночной песне Заратустры, помнишь ее, — для меня всегда самым дорогим были последние слова о том, что радость глубже скорби. И кажется мне теперь, что душа на одиноком и многоскорбном пути учится различать и впитывать в себя волны радости, струящиеся от каждой вещи, — от побелевшей от первого снега земли, от прозвучавшей по радио Бетховенской Фантазии, от улыбающегося лица ворочающего со мной «баланы» китайчонка и больше всего от слов молитвы, от Сладкого Имени и вместе от любящих и любимых взоров, незримо сияющих через марево печали…

Бог укрепляет меня не восторгами чрезвычайных посещений — удел избранников, — а тихим светом, излучающимся через неожиданно утончившуюся и ставшую прозрачной оболочку всего окружающего, и ангелы, которых Он посылает мне на пути, — я слышу веяние их крыльев — это ангелы простых вещей и так называемых «обыкновенных мгновений». И как будто указанием всего жизненного пути стали ежедневно повторяемые слова акафиста — «Весь бе в нижних и вышних никакоже отступи Неисчетный!»…

Своеобразно теперь разделяется время. В двенадцать часов ночи, по морозцу выхожу из барака, иду туда, к своему подземелью и, каждый раз отвозя свою тачку на дорогу, любуюсь несколько мгновений северным небом, тихими звездными огоньками, темнеющим в оснеженных берегах Выгом… Молюсь… В начале седьмого обычно возвращаюсь с работы и сейчас же спать. Сплю очень крепко до 9–ти, потом завтракаю, с 10 до половины второго опять работа, около 2–х в бараке, часов до 3,5 занят приготовлением и истреблением обеда, потом опять сплю, читаю, иногда отдыхаю, лежа слушаю звучащие мелодии. Сплю мало, но очень крепко и потому достаточно.

16.11.1935

Надвойцы

У нас некоторая новость. В кодексе существовала ст. 401. Она говорит, что отбывший половину срока может быть освобожден досрочно. Статья эта, до сего времени широко применявшаяся в домах заключения, в лагерях не была в ходу. Теперь получено распоряжение о широком ее применении к з/к в лагерях без различия статей и сроков. И нам, отбывшим половину срока, предложено подать заявление, которое должно быть рассмотрено местной комиссией, а потом направлено на утверждение Медвежьей горы… И я в числе очень многих подал заявление, хотя об успехе думать не приходится…

22.11.1935

Надвойцы

Сегодня ровно одиннадцать лет со дня освобождения из Кокшайска. Под Введение ночью так хорошо было на работе. Я на старой работе, только часы располагаются так своеобразно в связи с подачей тока. И вот так хорошо было на душе. Сердце как будто пело слова шестопсалмия, акафиста, канона. Смысл праздника открылся по–новому. В этот день Вечная Женственность, Девственность входит в Святое Святых, где была огнепалящая исключительная Божественность Иеговы… Она, смутно светившая в пророческих видениях, в чувственных грезах язычества, вновь открывается, становится предметом созерцания, поклонения, принимается в недра Божественности. Под утро, когда уже устал, вдруг в темную мою пещеру спускается сосед, которого на работе не было. Что так рано? Да с плохими вестями — у вас украли полушубок. Дневальный проспал. Вот это называется праздничное искушение, полушубок и мое пальто, в котором я так любил ходить в вечерних сумерках со своей дубовой палкой в руках. Нет, очевидно, во мне еще сильно «вещелюбие», потому что не могу скрыть, как мне жалко моей пропажи. Во внешнем эта пропажа не страшная, ведь у меня для работы есть меховая шуба — в пальто и полушубке я не работал. Но мне все же жалко…

4.12.1935

Надвойцы

… Когда я думаю о воле, жизнь представляется именно так: маленькая комната, где‑то в заброшенном тихом уголке. Закрыть все входы от внешнего мира, оставив только одно окно, через которое струится золотая лазурь. Из внешнего, как необходимость, оставить только труд для насущного хлеба, лучше полуфизический, какое‑нибудь место сторожа… Поставить у своей иконы аналой, развернуть на нем книгу и переходить по церковным кругам от слова к слову, от видения к видению, от памяти к памяти, от света к Свету. Из всех воспоминаний моей богатой впечатлениями жизни самым сладким является детское воспоминание о часах молитвы в храме. Прежде всего о часах литургии. И вот теперь, после всего пережитого вернуться к этим воспоминаниям, повечерелым, может быть, уже освобожденным от гнетущего зноя страстей сердцем погрузиться в море церковной красоты, упиться ею — вот еще неутолимое желание моей жизни…

Я знаю, что отсутствие храма — это громадное лишение, это настоящее большое горе, но все же и вне храма остается столько неиссякаемых манящих возможностей… Может быть это настоящий «идиотизм», но так у меня, и я не могу не быть искренним. Вот здесь я читаю очень много, иногда слушаю музыку Бетховена, Моцарта, Чайковского, Бородина, но все это только суррогаты, и кажется мне, если бы был на воле, минутки у меня не было бы свободной, так жадно я старался бы каждое мгновение отдать вожделенной красоте. Служение красоте есть для меня — служение Воскресению. Маленькие заботы жизни — приготовление дров, пищи, уборка и прочее — все это не нарушает мира, но может быть радостным.

Конечно, труд есть труд, и не утомлять он не может. Но во всяком случае это не то, что прошлогодние десять кубометров, о которых вспоминаю с жутью. Да и главное, у нас совсем еще тепло, необычно и безветренно. Начало зимы прекрасное.

В нравственном отношении работа — отдых и успокоение. Тяжело другое, постоянная нелепость барачной жизни — шум, ругань, неперестающее оскорбление тайны материнства, извержение целого потока испражнений, заражающих воздух, которым дышу уже шестой год. Вот тягота…

Сегодня утром видел северное сияние. Оно не так ярко, как в Соловках, но все же прекрасно.

30.11.1935

Надвойцы

У меня все по–прежнему. В душевной жизни ведь «закон волны», теперь волна какой‑то усталости и немощи душевной и телесной. Может быть я устал от ночной работы. Да я один все здесь.

11.12.1935

Надвойцы

Сегодня день Спиридона — столько воспоминаний и ночных, и дневных.[37] Так, кажется, еще недавно в морозный день выезжал из Дарницы. А теперь… Столько уже минулось. И стольких уже нет.

Я только что переболел гриппом. У меня легкий грипп. Три дня пролежал в лазарете, два дня освобожден от работы. Завтра уже, по–видимому, придется браться за тачку. У нас погода в общем теплая. Иногда только ветер.

18.12.1935

Надвойцы

С праздником Рождества Христова. Еще один год, еще один праздник…

У меня все по–прежнему. Только вот на свое заявление я получил ответ — отказ из первой местной инстанции. Однако, мне разъяснили, что это временно, что через месяц я могу подать заявление опять с надеждой на успех, что отказ вызван не личным отношением ко мне — характеристики на этот раз дали вполне хорошие — а общими соображениями относительно людей такого типа, как я. Проще: так хочет Тот, Кто ведет нас… Так нужно… Иллюзий строить не надо.

Прислали мне полушубок. У нас очень тепло, 2–3°. Читаю Гоголя.

26.12.1935

Надвойцы

Второй день праздника. В этом году и праздник встретил в больнице. У меня опять повторился грипп, но сейчас опять температура упала, завтра–послезавтра я, вероятно, буду в бараке. У нас наконец наступили настоящие морозы, градусов, кажется, на 25. Окна совсем затянуло.

27.12.1935

Надвойцы

Я поправился — уже в бараке, два дня еще на отдыхе. Все благополучно, но морозы до 40°. Сегодня по радио слышал Пушкина в исполнении Аниного мужа.[38]

1936 год

5.1.1936

Надвойцы

… подлинный смысл жизни совсем не во внешних проявлениях, не ими определяется, не в них находит свое выражение.

25.1.1936

Надвойцы

… Слышал по радио Страсти Баха. Это уж прямо подарок. Скоро Сретение — день особых воспоминаний.

8.2.1936

Надвойцы

Устаю и валюсь. Внутренне собой не доволен. Все кажется, нет сил собраться, чтобы привести в порядок духовное свое хозяйство. Читаю предсмертный дневник Толстого, мистерии Байрона, чуть–чуть занимаюсь высшей математикой…

… Надвойцы

… Когда переписываешься редко… так трудно что‑нибудь выразить словами. Особенно тогда, когда пишешь в такие трудные дни, как эти дни и месяцы для тебя… Хочется сказать только, что всей силой любви и памяти, благодарной и нежной памяти — с тобой… в маленьких комнатках, где столько было пережито. Не своей помощью хочется помочь… но помощью Того, о Ком сказано: «Ты полагаешь на нас бремя, но Ты же и спасешь нас». Из сокровищницы воспоминаний о маме Тале особенно ярко выступает сегодня одно: наше далекое путешествие с ней… В течение многих дней нашего пути необычайно ясно и торжественно сияли нам вершины Кавказа… И мама Таля все повторяла: «Горы, горы»…

Так и теперь, все туманится, летит, сменяется кругом, как сон неясный и мучительный, а горы светят нам, озаренные своей светозарной славой… «горы, горы». «Возведох очи мои в горы, откуда придет помощь моя».

Молись Страдавшему за нас Воскресшему…

13.3.1936

Надвойцы

Молюсь плохо, немощно, невнятно. Никуда не гожусь и все‑таки верю, верю в милость Любящего. Неизменно верю…

Я в числе стахановцев…

15.3.1936

Надвойцы

… день «Похвалы». Уже к Пасхе, «Христос Воскресе»… Вдруг вспыхнут и трепещут слабые, потом побеждающие мрак светы — Залог Вечного Дня, нерасторжимые встречи с Любимым. Если бы не было этих светов — ночь была бы в душе. Но они есть и путь жизни озарен ими.

28.3.1936

Надвойцы

Христос Воскресе!

Великая Пятница. Так мучительно хочется церковной сладости. Как остро чувствую эту мучительную боль от неопределенности, разлук, ожидания…

15.4.1936

Надвойцы

Разделили лагерь… Отделили малолеток. Бог помогает… Бывают, однако, минуты, когда тоска мучительнее холода подступает к самой глубине сердечной, так безлюдно мне в моем многолюдии.

Весь праздник свой был без людей… Весна еще ранняя… Второй день в лазарете. Все это результат весенней сырости. Немало было ее в моей «пещере», где я работаю, да и несколько дней перед болезнью пришлось пожить в сыром месте… Впрыскивают мышьяк.

4.5.1936

Надвойцы

… Я еще в лазарете. Обычные недуги, повышение температуры по вечерам, «пошаливает» правое легкое. Погода неважная. Похолодание, морозцы. За эти дни болезни столько передумано. Записать бы — целая книга.

16.5.1936

Надвойцы

… вышел из лазарета… Я на прежней работе. Лето «карельское», два дня дождь. Но такое полагается по уставу. Весна и лето немые, без радостного птичьего гомона, без аромата цветов, трав, земли.

Только фантастика белых ночей неизменно волнует и отгоняет сон. Живу теперь в очень хорошем бараке — «стахановском», даже и бараком трудно назвать, а так, дача какая‑то, высоко, светло, просторно, новые из свежего теса стены, деревянные отдельные кровати, тумбочки, громадное окно с видом на дорогу.

26.5.1936

Надвойцы

У меня есть новость: неожиданно я снят с общих работ и назначен экономистом–статистиком в производственно–техническую часть колонии. Работы будет порядочно — целое море всякого рода цифр. Ну да как‑нибудь не утону в них. Зато отойду от физического утомления… Я здоров… Погода неплохая…

И ночи были белы, белы, белы…
Жизнь стала сном и явью стали сны.
Заря неувядающей весны
Дня незакатного огнем прордела.
Немолчно Выг шумел. И сердце пело.
Изчезли, стерлись вековые грани
Меж шепотом молитв и трепетом признаний.
Душа была, как плоть, и духом стало тело.
Как зов архангела, любовь была чиста. Прикосновенья, словно волны света.
И юности неложные обеты
Запечатлелись язвами Креста.
И Дух сошел… И тайным дуновеньем
Соединил начало с чаянным концом.
Надежду вечности и память о былом,
Тоску земли и радость воскресенья.
Пришла разлука со своим мечом,
Но нас ли устрашит раздельность мира —
Мы приобщились из Его Потира
И ночью сочетали сердце с Днем.

2.6.1936

Надвойцы

… мое здоровье в порядке. Я уже писал, что я на новой работе. Неожиданно, кстати сказать, без всякого ходатайства со своей стороны, я с «общих работ» был «снят» и направлен статистиком–экономистом планового бюро колонии. Работы довольно много, приходится сводить к единству разрозненный материал, получаемый с разных мест. Но мои соработники и руководители люди хорошие и спокойные, а это главное в счетной работе. Только вот голова теперь больше занята, чем руки. Так легко ведь забыть о главном, потерять память Божию, без которой нет жизни и света.

2.6.1936

Надвойцы

Работаю, как писал… статистиком. Работой доволен. Особенно занят по декадам, т. е. как раз вот сегодня, завтра, послезавтра. Здоров.

13.6.1936

Надвойцы

Перевели меня на другую работу без всякой связи с моим здоровьем. Да и здоровье мое благополучно вполне. Работы у меня порядочно, особенно по декадам… С цифрами я не особенно дружен, орудую с ними медленно, так что часто просиживаю вечерами, да и выходные дни часто в работе, но все это несравненно легче моих физических упражнений, да и обстановка, в которой мне приходится работать, вообще спокойная и хорошая. Внешние условия жизни у меня теперь очень неплохие. Высокий, очень хороший барак, отдельно деревянные кровати. В общем, все полегче, чем было. Да и летом, а лето у нас в этом году неплохое, вообще лучше. К сожалению, меньше времени сейчас для раздумий. Для чтения тоже времени поменьше.

14.7.1936

Надвойцы

Так трудно, трудно… что‑нибудь сказать и передать в беглых, набросанных на бумаге строчках. Ведь хотелось бы вложить в них все, что пережито, передумано, перечувствовано в долгие дни разлуки, в ночи раздумья, всю полноту нашей любви и нашего единения. Я знаю, как трудно и скорбно тебе, как замирает сердце и в каком томлении душа. Как хотелось бы помолиться вместе в эти дни и часы…

«На мгновение гнев Его и на всю жизнь благоволение Его. Вечером водворяется плач, а наутро — радость».

Всякая скорбь и мука — только залог и предвестье совершенной радости Незакатного, Невечереющего дня Совершенного Богоявления.

12.8.1936

Надвойцы

С днем Ангела. Со светлым днем памяти Вашей святой, чей образ так прекрасен, так волнующе пленителен. В этот день с Вами буду памятью сердца и своей худой немощной и малой молитвой. Да и в этот ли только день. Воистину, все, все эти годы, на всех путях и перепутьях я чувствовал Вашу близость, беседовал с Вами, и Ваш голос укреплял меня иногда в очень больших трудностях. Это так, родная, и за это спасибо Вам. Знаю, как велики Ваши испытания.

Но нам ли с Вами не знать, что великие испытания от великой любви, что они и так залоги несказанных даров, из которых часть открывается уже на путях скорби, а другая оберегается для обетованного мига свершений. Родная, нет слов у меня, чтобы рассказать о своей любви. Да сохранит Вас Матерь Божья под Своим Покровом.

16.8.1936

Надвойцы

Вчера такой был для меня хороший день «выходной», как раз провел его в воспоминаниях и молитве. Как правило, я занят ведь с 9–ти до 6–ти. В это время, правда, я работаю и притом интенсивно, но зато в другое время работаю обыкновенно. Понятно, что у меня остается время. Я начал серьезно заниматься английским языком. Помимо желания получить доступ к литературе, я думаю вот еще о чем: «на свободе», когда я выйду (ведь выйду же я когда‑нибудь), для меня, пожалуй, естественнее всего зарабатывать кусок хлеба литературными переводами для какого‑нибудь издательства. Знание языков тут очень может пригодиться. Мой учитель доволен моими успехами.

Из других книг перечитывал за последнее время замечательную переписку Чайковского с его другом–женщиной Фон–Мекк, с которой он переписывался 19 лет, не познакомившись лично. Удивительная заочная дружба и удивительны по содержанию письма. Теперь у меня дневник Римского–Корсакова. Это так, к слову.

… Я вот, подводя часто итоги пережитых лет, вижу, как бесконечно я ленив, бездеятелен в самом главном — в духовном делании. С грустью вижу, как проходят годы, а я по–прежнему твержу и никак не могу усвоить азбуку единственной «науки всех наук» — делания духовного.

6.9.1936

Надвойцы

… Любящий ведет путем верным, что подлинный смысл жизни совсем не во внешних проявлениях, не ими определяется, не в них находит свое выражение. То, что вовне кажется бессмысленным, сутолокой, внутри становится подлинным Божьим делом, строительством Божьего града и «приближением Обетованного». Так покорность воле Его становится сама по себе высшим служением, и молитва «Да будет воля Твоя» переходит в прощение.

У меня во внешнем без особых перемен. Много работы, т. е. сидения за цифрами, отчетами и т. п. Много книг у меня… Новый академический Пушкин (печальное разочарование), нечто о Дарвине, наконец, английская грамматика и английский же Крузо, т. к. опять понемногу начал свои упражнения в этом роде.

Но это все «около жизни». Настоящая жизнь бывает в те немногие мгновения, когда, оторвавшись внезапно ожившим и встрепенувшимся сердцем от тяготы земной в тихом слове молитвы, коснешься Отчизны Светов.

У нас уже похолодало. Пахнуло осенью. Вечером бывает совсем прохладно… Ну что же, «ведь и правда осень». «Крест начертав» пропели.

9.9.1936

Надвойцы

Живу по–старому. Много суеты и мало Светлой Памяти в душе. У нас стоит хорошая прозрачная осень. Закружевели золотом лесные чащи…

16.9.1936

Надвойцы

Сейчас в «отчетном периоде». У меня все благополучно… Я перешел в другой барак, где гораздо спокойнее и тише.

3.10.1936

Надвойцы

Пишу, немного разделавшись со своими отчетами. У меня самые трудные дни в начале месяца около «десятых чисел», а легче среди месяца. Сентябрь прошел.

«Факты» моей жизни скучны и однообразны, все внешнее окружение — цифры, отчеты, грубая ругань в бараке, от которой, кажется, весь воздух стал смердящим; хорошо, что есть книги, есть еще немного времени для занятий…

Набираю книги кучей и перехожу от одной к другой в поисках поддержки и забвения. Есть, конечно, и другой путь, и другая помощь — молитва… Но плохо молится захолодевшее и осуетившееся сердце. Надеюсь только, что Видящий все и Знающий примет тоску мою и подспудную боль мою сердечную вместо молитвы и жертвы духовной.

4.10.1936

Надвойцы

У нас понемногу начинается зима. Выпал первый снег, хотя его и мало, и очень мало, но не тает он даже днем. Последние дни после того, как отчеты сданы, работы поменьше. Встаю раненько, обыкновенно в начале восьмого, до ухода на работу отправляюсь еще на маленькую прогулку, полюбоваться небом, озером, лесом, побыть наедине с собою… Потом с 9 до 6 на работе. Вечером больше читаю… Прочитал только что очень интересную книгу А. Белого Мастерство Гоголя, до которой давно добирался. Кое‑что есть английское, французское… Барак, где я теперь живу, совсем теплый, сравнительно очень спокойный и тихий, так что пожаловаться ни на что не могу.

По–видимому, только, в жизни нашей колонии предполагаются кое–какие изменения — быть может придется и перебраться из этих мест. Но, конечно, все впереди туманно и неопределенно.

27.10.1936

Надвойцы

Пока все без перемен во внешнем.

28.10.1936

Надвойцы

Перемены в колонии несомненны и близки, но есть большие основания думать, что останусь здесь на старом месте. У нас темные дни. Не люблю этой тьмы и томит она меня.

14.11.1936

Надвойцы

У меня все по–старому… Перемены в колонии если и будут, как будто меня не коснутся… Я предполагаю, что останусь здесь. Живу теперь в маленьком домике… Книг у меня немало… Есть новые материалы о Достоевском, о К. Леонтьеве. Думаю много, но в общем собой недоволен, и очень, нет внутренней собранности, сосредоточенности. Мало молитвы. И оттого мало света.

Работы у меня теперь в общем меньше… Последние дни у меня есть маленькое внешнее неудобство: я вставил себе зубы (сверху и внизу) вместо удаленных корней, и очень они пока мешают и раздражают, но надеюсь, что это только пока и это маленькое неудобство пройдет.

21.11.1936

Надвойцы

Сегодня праздник совпадает с выходным днем, и это особенно хорошо. Живу в маленьком домике на отлете. Нет электричества и нет радио и не по–казенному в своем скромном общежитии. Перешел к более зимнему образу жизни: встаю и ложусь поздно, встаю часов в 8, когда еще совсем темно. В 9 часов я уже на работе. Иду через всю колонию. Работаю в теплой маленькой комнате, работа спокойная и обстановка тоже. Все это не похоже на прошлый год, когда в это время был на морозе 10 часов за тяжелым физическим трудом. В шесть часов кончаю и почти тотчас же обедаю. Обедаю тут же на службе. Я перешел на сухой паек, т. е. получаю продукты. Готовлю обед вместе с нашим дневальным, и получается очень хорошо. Потом возвращаюсь восвояси, гуляю теперь немного, больше читаю у себя в библиотеке. Сижу обыкновенно до часу. Книг немало, за последнее время перечитал ряд новых материалов по истории литературы. Вновь открытую автобиографию К. Леонтьева, вновь найденные письма Чаадаева и, наконец, материалы к Братьям Карамазовым.

Читаю кое‑что по истории древнерусского зодчества. А вместе с тем читаю Маркса, одолеваю Капитал. Моей любимой книги[39] у меня уже нет, и я имею только английский текст, которым и занимаюсь. Думаю, думаю. Основная тема раздумий все та же, тема жизни — о «пресветлом»; как будто мысли слагаются в определенную систему — книгу.

29.11.1936

Надвойцы

Я не получил телеграмму об уходе от нас мамы Тали: только из писем я узнал о нем. Но сердце чуяло: дни 19, 20, 21 были в числе самых трудных, мучительных за последние годы, хотя внешне все было в порядке. Чуяло сердце! Веруля, родная, любимая. Дни такой большой скорби — дни встреч с Богом. Душа встречается с Ним, и встреча эта иногда бывает борьбой, но блажен тот, кто побежден бывает Вышней десницей. Он всходит на новую ступень по пути к вечному свету. Помнишь, Веруля, смерть Риммы, нашу встречу — не стала ли эта смерть тогда началом светлого восхождения, новым этапом на пути жизни.[40]

Для неверующего смерть ослабляет связь с миром, наполняет душу сознанием ненужности на земле. Уход любимого укрепляет связь верующего сердца с подлинной жизнью, делает жизнь бесконечно ответственной и содержательной в каждом мгновении и в каждом движении. Истинная вера — в сознании, что от нашего земного подвига зависит воскресение отшедших, час его осуществления. Каждое наше деяние и каждая даже наша мысль имеет внутреннее отношение к жизни отшедших, приближает или отдаляет благословенный миг совершенных встреч.

Мама Таля. Пусто стало с ее уходом в нашем мире. Но ведь верим, ведь несомненно знает сердце, что зажглась новая звезда на небе в час ее отшествия. Как ясно видела она Врата Отчего дома. Мука, принятая ею в последние месяцы, была, верится, последним испытанием, предочищающим ее для невозбранного входа в обитель Света и в вечную радость.

Верочка! Будем жить для отшедших, укрепляя связь с ними, помогая им и ища их помощи на пути к Невечереющей Пасхе.

13.12.1936

Надвойцы

У меня во внешнем кое–какие перемены. Вот уже третий день как я выбрался из домика… Грустно было мне оставить эти комнатки. Я поместился неплохо. Большая комната в теплом оштукатуренном доме, электрическое освещение, радио. Народ кругом, в общем, спокойный, те же, с кем я жил, и еще кто‑то. Питаюсь пока по–прежнему, но, кажется, скоро будет положен конец моему «сухому пайку».

25.12.1936

Надвойцы

Вечером Светлого дня пишу… Хорошо прошел этот день у меня. День неожиданно оказался «выходным», т. е. свободным от работы. Погода выпала прекрасной, небольшой морозец, небо, снег и все кругом — как на иконе. Вчера вечером, сегодня утром, днем гулял много, и сердце мое было полно праздничным, таким же светлым, радостным, голубым, розовым, белым, как небо и снег кругом.

Во внешнем все благополучно и без перемен. Много читаю, только сам очень плохой.

1937 год

7.1.1937

Надвойцы

Первое — мои дела, занятия, служба.

Тут работа, работа довольно интенсивная. Маленькая комната, часто наполненная людьми, больше утомляет своей суетой, чем цифрами. Впрочем, теперь придется работать и по вечерам, в связи с годовым отчетом. Все‑таки это пустяки сравнительно хотя бы с работой прошлых лет в эту пору.

Другой мир — мои книги. Читаю много, но все‑таки все случайно. То какое‑то громадное исследование о первобытной религии, то работа об архитектуре, то Бальзак, то какой‑нибудь наш современник Хаксли. Постоянно читаю по–английски.

Третий мир — мои мысли, мои прогулки. По вечерам брожу по нашей сильно опустевшей колонии, по скрипящим от мороза дорогам. Думаю… Мысли часто влачатся, рвутся на куски, и в них распадается единая «тема» всех раздумий. Соберу ли когда‑нибудь эти раздумья?

Четвертый мир — память близких. Здесь теперь особенно часто встает образ Веры с ее жутким одиночеством, непреодоленным испытанием. Справится ли она с ним…

16.1.1937

Надвойцы

У меня все хорошо и благополучно. В этом году мне повезло. В связи с временным сокращением нашей колонии многие оказались в лесу, а я в связи со своей работой на старом месте. Ведь это несравненно легче.

23.1.1937

Надвойцы

У меня во внешней жизни некоторые перемены к худшему. Я опять в «бараке» с двойными нарами «вагонной» системы, в «лагере», который ты видела издали. Много народу и притом самого разнообразного, шумно и утомительно. Работа прежняя, только много приходится работать по вечерам, и все это вместе несколько удручает и нервирует: новое доказательство духовной невоспитанности и слабости моей.

28.1.1937

Надвойцы

Вовремя ты мне прислала валенки: как раз погода резко переменилась. Такая метель и такой снег, что пройти по колонии — целое событие. Все заметено, дорог не видно и ежеминутно проваливаешься по колени. Но главное‑то не в этом, а в том, что мне придется обновить валенки в лесу. Я опять с сегодняшнего дня на общих работах. Сегодня уже несколько часов я бы работал, если бы не такая совершенно исключительная метель. Третий день лесные работы отменяются. Мне, по–видимому, придется ходить именно в лес. Правда, работы будут легче, кажется, чем те, на которых я был еще недавно. Для бригады третьей категории предназначается расчистка дорог от снега, сжигание сучьев и т. п. Тяжело то, что я попадаю в «настоящий» барак со всеми его прелестями. Я и теперь в бараке, но в лучшем, чистом и спокойном, и опять будет сравнительно хуже. Трудновато будет.

6.2.1937

Надвойцы

Когда случается что‑нибудь очень большое в жизни, говорить трудно, иногда почти невозможно. Слова кажутся порой не только недостаточными, но даже оскорбительными. Поэтому я ждал письма терпеливо. Поэтому и мне было трудно писать по временам в последние месяцы.

Еще до всего того, что случилось, еще давно я думал о том, как трудно будет тебе, если мама уйдет раньше тебя в иной мир. За тебя было всегда тревожнее, чем за нее. Мучительные страшные страдания перед смертью увеличили и твою муку невыразимо.

… во время этих страданий тебе говорили, что при виде таких страданий можно потерять веру. Я думаю, что те, кто говорил так, не смотрели никогда пристально на Распятие, не переживали Его тайны в глубине сердечной. Страдание невинного, страшное смертное страдание, крест, принимаемый на рамена перед лицом Вечности, ведь это самое основание нашего миропонимания, нашей веры… Взгляд, что страдание всегда есть наказание за личные грехи, вовсе не христианский… Он подвергнут уничтожающей критике еще в книге Иова. Но для нашей веры страдание есть преображение мира в целом, соучастие в творческих божественных планах. Мы судим всегда по поверхности, мы видим только внешнюю оболочку жизни. Мы не видим тех глубоких слоев бытия, где совершаются подлинные события и перемены.

Одна благая мысль, одно благое чувство или желание, один миг страдания могут произвести больший сдвиг в жизни, в космосе, чем внешние громадные дела — только этот сдвиг невидим для внешних и видящих внешне взоров.

Когда Он был вознесен на Крест, когда Он был раздавлен миром, не казалось ли для всех окружающих, что это страдание не только незаслуженно и чудовищно, но и бессмысленно? На самом деле именно оно дало спасение миру, окончательную победу над смертью, светлый дар воскресения.

Ты пишешь о маме, что страдания довели ее до того, что остался в ней один безумный вопль физической муки.

Но прости, от твоего рассказа в целом получается другое впечатление… Самые слова невыразимой муки последних часов: «Господи, больно», — разве не говорят они не только о боли, но вместе с тем и о совершенной вере, покорности, терпении, о высших ступенях духовного восхождения? Сравню опять Божеское с человеческим. Вспомни о Нем. Ведь и Его страдание на кресте выражалось в воплях: «Боже мой! Боже мой!» — но разве эти вопли, мука последних минут, разве они не живое свидетельство Его совершенного богочеловечества?

… Ты спрашиваешь о будущей встрече, и сердце боится всецело отдаться утешению веры. Но нам ли в этом сомневаться? Ведь опыт любви, весь опыт Церкви со дня Его восстания из мертвых — нерушимый залог нашего упования. Более несомненно, чем наше собственное бытие — эта грядущая встреча, когда мы познаем друг друга совершенным познанием, неведомым на земле, и возлюбим совершенной, еще не открывшейся здесь любовью. И мало этого. Эта грядущая встреча — не только наша надежда, но прямая цель нашей жизни. Каждое наше движение, каждая мысль, каждое желание благое, воздействуя на невидимые, но глубочайшие тайны мира, приближают или, напротив, замедляют миг мирового преображения… И самое страдание тоже есть вклад наш в этот творческий подвиг преображения космоса.

… Я знаю, как бесконечно трудно тебе, как кровью истекает от боли твое сердце. Я знаю, что скорбь эта неизбежна и неотвратима. Но как бы хотелось, чтобы она стала помощью отшедшей в ее новых путях, там, в ином мире. Да поможет тебе благой Утешитель. Поклонись до земли за меня у родной могилки и поцелуй землю.

7.2.1937

Надвойцы

Я напугал, вероятно, своим сообщением о том, что опять на общих работах. Но на этот раз всего несколько дней продолжалось мое испытание. Я опять уже на своем старом месте, работаю по статистике. Хочется думать, что все так и обойдется и буду опять работать в тепле и на своей линии.

А у Блока я прочитал в его статье о Вл. Соловьеве, что при благом жизненном пути старость есть в каком‑то смысле как бы новое повторение юности, возврат к ней…[41] Только бы не опуститься, не потерять благой цели и не выронить светильника.

23.2.1937

Надвойцы

… Все как‑то устаю, и голова какая‑то несвежая. Недавно получил справку на свои неоднократные запросы о своих зачетах.

До 1.1.36 г. мне зачтено 219 дней. Если все пойдет благополучно, то приблизительно, как я и думал, освободиться я должен к концу 39 года. Еще нескоро… но все же виден какой‑то просвет. Дай Бог дойти до него.

Гете и Шиллер, как они велики. С каким громадным удовольствием прочитал я Шиллера. Теперь читаю в переводе вторую часть Фауста. Впрочем, больше всего и всерьез я занимаюсь английским. Мой учитель освобожден и уехал отсюда. Но в наследство он мне оставил целую библиотеку своих книг, и я обеспечен ими надолго. Теперь я читаю отрывки из Диккенса, понимаю довольно легко.

Я почти ничего не знаю ценного из новостей… Очень мне нравится работа Чулкова Жизнь Пушкина в журнале Новый мир. А сколько в душе мыслей о Пушкине.

У меня все благополучно.

6.3.1937

Надвойцы

… Как‑то устаю я… Трудно сосредоточиться, как хотелось бы. Прихожу в седьмом часу, пока поешь, чуть отдохнешь, смотришь, еще ушел час–другой. А потом так шумно в бараке и трудно собрать мысли.

Чувствую, что не умею писать письма. Мой идеал — писать так, как писала Соня у Достоевского о Раскольникове. Все письмо состояло как будто из мелочей, отдельности маленьких подробностей. Сначала даже удивляешься сухости ее письма. Но потом, чем дальше, тем становится яснее, что из калейдоскопа этих мелочей сама собой вырастает такая цельная, полная картина, рисующая не только внешнюю, но и внутреннюю сторону всей описываемой жизни. Ну, а у меня вовсе нет дара улавливать эта мелочи и запечатлевать, в них, через их ткань открывая внутреннее содержание события. Знаю, что еще по крайней мере две зимы разлук и скитаний передо мною. И эти зимы кажутся мне такими невыразимо длинными…

Устал я. О, так мучительно хотелось бы, и вот особенно в эти дни, дни поста, своего угла, где мог бы успокоить сердце словами молитвы, красотой церковной. Без нее истомилось усталое сердце.

Понемногу подходит весна. Вместе с постом пришла она. Пахнет талым снегом, и солнечные лучи греют и ласкают. И хорошо, и сладко, и грустно от этих весенних прикосновений, и так хочется иных прикосновений и иной ласки.

Во внешнем все благополучно.

13.3.1937

Надвойцы

Сегодня в ночь я дежурил, не спал. Но бессонница не была тягостной — ночные часы были часами воспоминаний светлых и радостных, так ощутимых всем существом прикосновений… А утром, как бывало прежде, в пору поста после бессонных ночей — приняло сердце совершенный дар Его неоскудевающей любви.

Вот уже пятое десятилетие жизни началось. Все чаще и чаще указывают окружающие — обыкновенно с улыбкой — мне на длинные серебристые нити, замелькавшие в моей бороде.

Минувшие годы, сколько там труда, и тревоги, и боли. Но чем острее эта боль, тем ярче, тем памятнее минуты, часы и дни радости и совершенного счастья, посланного Им как залог чаемого грядущего.

24.3.1937

Надвойцы

В светлый канун Благовещения пишу. Я совсем «зацифрился», последние дни пришлось очень много сидеть над своими листами. Мало приходится пользоваться весенней погодой. А весна уже начинается… Всюду еще снежная пелена, утром мороз, но днем капель и солнечный праздник… В эти дни так мечтается о свободе.

5.4.1937

Надвойцы

Шура умер. Как неожиданно пришла эта смерть, и так больно думать, что последние годы, вплоть до самой смерти, жил он в сумеречном, помутненном сознании… Я вспоминаю его такое светлое когда‑то лицо, его веселую улыбку, так давно погасшую в его глазах и сменившуюся непрекращающейся мукой. Он с такой громадной серьезностью принял в душу благую весть, но она здесь, на его земных путях, поросла для него тернием тяжелого страдания. Я не верю, конечно, нисколько в физические причины так называемого «безумия». Мне кажется, что он вступил слишком рано, еще не подготовленным, в запредельное Странствование. Его сокровенные высказывания еще больше, чем его стихи и рисунки, свидетельствуют о реальности его касаний мирам иным. Его судьба так странно похожа на судьбу других «скитальцев» и «странников»: Гоголя, Врубеля…

У нас понемногу весна вступает в свои права… Несколько дней было совсем тепло, но вот сегодня опять и холодно и сыро. Я каждый день гуляю по нашим дорогам.

Очень много времени я трачу на английский язык. Успехи делаю заметные. Я при мысли о свободе, пожалуй, единственной формой возможной для заработка представляю себе литературные переводы. Большое утешение для меня в том, что у меня есть английская книга. Чтением ее я начинаю обыкновенно свое раннее утро.

7.4.1937

Надвойцы

Христос Воскресе!

Может быть, эти строки придут к Святой ночи. Мое сердце не убрано и не готово к встрече праздника. Суета, усталость, мрак душевный, грусть непреодолимая о прошлом и настоящем. Но верю, что если мое сердце темно и беспамятно, то Он помнит обо мне и хранит меня в любви Своей. Среди множества воспоминаний об этой ночи — одно из последних о том, как уже в одиночке, после трудных, трудных дней Он Сам посетил меня Своим утешением.

18.4.1937

Надвойцы

Христос Воскресе!

Было много тоски, смущения, скорби, томления… Нет близких. Оттого, что девятый раз встречаю светозарную ночь на берегу, не на волнах красоты церковной. Оттого, что так много, много отшедших, кого не встретишь на земных путях; оттого, наконец, что вообще много было трудного, шумного, суетного… Барак, где я живу теперь, так полон народом, неплохим, но таким шумным…

Наконец, были особые… трудности, искушения, как всегда бывает в великие праздничные кануны. День Великой Субботы был как бы смутным. Наступил вечер. Дождь моросил в холодных сумерках. Темная река, покрытая местами неверным, зыбким, но еще не растаявшим льдом. За ней черные очертания леса. Я бродил по лагерному двору в этой серой полутьме…

Тихо, слово за словом вставала в памяти святая служба… И как‑то медленно, шаг за шагом отходила из глубины темная полоса, и тишина — спокойная и победительная — занимала ее место. Утром проснулся рано… День до самого вечера был ветреным, свинцовым, северным. Только вечером большое солнце стало таким богатым. Оно мое, оно во мне, громадное, несравнимое сокровище… И я не один в своей радости…

24.4.1937

Надвойцы

Ты помнишь картину Костанди Сирень. Уголок монастырского сада у самых врат… Весна.., Всюду кусты сирени, она вся в цвету. Как будто бы сам ощущаешь, чувствуешь аромат, которым все напоено в картине. А на скамеечке сидит монах, кажется, молодой. Он согнулся, лица не видно, потому что оно закрыто ладонями поднятых кверху рук. Но чувствуется в каждом изгибе его тела, в самой гармонии красок, непобедимая, могучая сила бурь, как будто бы навеки отринутых и замкнутых, но вдруг так неожиданно и так внезапно нахлынувших на его душу вместе с волнами весенних, несущихся от окружающих его цветущих бесчисленными купами цветов благоуханных. Сирень. Вчера был день св. Анатолия. Целый день вчера и вечером, и бессонной ночью (я дежурю), и сегодня весь «выходной», свободный от работы день, да и раньше, пожалуй, всю эту пасхальную неделю я во власти сирени — невидимой, но где‑то цветущей и так ощутимо действующей на мою душу.

… Ты мечтаешь о тишине… Тебе кажется, что за годами наших испытаний нас ждут дни невозмутимой тишины и покоя… Мне как‑то чувствуется иначе. Я не говорю уж о внешнем, здесь я тоже жду немалых испытаний, скорбей и трудностей… Но сейчас я думаю о внутреннем… Какая неуспокоенная душа у меня, сколько в ней невысказанных, никогда и никому, но тем более трудных смут, бурь, которым, пожалуй, пора бы было смириться.

апрель 1937

Надвойцы

Я живу примерно так же, как жил в Тунгуде. Работаю пока в лесу, но, кажется, скоро буду работать на лесозаводе… Может быть, так чувствуется мне, придется куда‑нибудь уехать… На душе спокойно.

15.4.1937

Надвойцы

Я, как писал, работаю в лесу. По–видимому, и даже несомненно, перевод на эти работы не случайный: я попадаю опять в то положение, в каком был до последнего года, когда работал в области экономической и статистической. Сейчас это не так страшно. В хорошую погоду, хотя путешествие нелепое и далекое, но как пленительно хорошо в лесу. Другое будет в дождливую осень или зимой. Но об этом не хочется думать и до этого далеко. Впереди, как и позади, — терпенье, терпенье, терпенье… Труден и горек наш путь.

Я живу так, как когда‑то в Тунгуде. Работаю на земляных работах, но погода хорошая, так что никакая физическая работа не страшна. На душе спокойно, хорошо и уверенно.

29.5.1937

Надвойцы

Еду из Надвоец, куда — еще не знаю. Сообщу при первой возможности.

1.6.1937

Урокса

… представь себе маленький клочок земли, отовсюду окруженной водой. Все покрыто здесь мелкой порослью, и потому со всех сторон видно озеро. В одном месте оно так широко, что напоминает морские горизонты, а в других за его полосой вырастают затворы лесов — вид, всегда так радующий меня своим сосредоточенным покоем. Лето хрустальное, прозрачное, не по–карельски жаркое, без дождей и непогоды… Непрестанно светит солнце и днем и ночью, сливая часы в одну светлую полосу. Если начинать день с вечера, то должен сказать, что начинаю день с работы. Иду в 7–8 часов вечера на берег, где вожусь с деревьями, «корю», пилю, сортирую и прочее. Работа хотя физически и утомительная, но вполне в меру… Усталый, под утро, часов в 5–6 возвращаюсь в барак, впрочем только для того, чтобы поесть и попить, потому что сплю я не в бараке (оставляю его клопам и крысам), а на открытом воздухе, на раскидной койке. И так хорошо спать под открытым небом, вдыхая всей грудью вольный воздух. Часов в 11–12 я встаю и спешу купаться, да, купаться, хотя конечно «по своему методу». А потом день до 7 часов принадлежит мне.

У меня нет здесь книг, но я совсем не чувствую их недостатка, бывают периоды, когда мысли и сознание живут особой, напряженной жизнью, тогда чужие мысли не нужны, потому что своя работает особенно усиленно. Так и теперь: так много думаю, что читать даже не хочется. Мне везет.

7.6.1937

Урос–озеро

Представь себе прозрачное, хрустальное карельское лето, день и ночь сливаются вместе и неразрывно в непрекращающееся торжество света, то греющего, почти палящего, то охлажденного, но все время не меркнущего. Кругом в этих прозрачных лучах всюду Выг–озеро, а за ним полоса лесов. Я на маленьком клочке земли — это островок Урокса. Название финское, не думай, что оно происходит от хорошо тебе известного слова урка. Именно здесь этой последней категории нет совсем, а исключительно люди той же категории, как я, того же типа «правонарушителей».

Работы здесь общие — лесоразработка, окорка деревьев. Должен сказать, что это, в общем, нетрудно, физически вполне справляюсь с работой, только с нормами пока не справляюсь. Работаю в ночную смену. Возвращаюсь утром и ложусь спать на дворе — это гораздо лучше, чем в бараке. Так хорошо спать на открытом воздухе, вдыхая полной грудью прохладу утра… прямо идиллия, мне «везет», и это меня радует. Боюсь, что несколько затруднительно будет здесь с доставкой писем и посылок. Ведь от станции 18 километров: 16 пешком и 2 на лодке.

10.6.1937

Урокса

Живу, в общем, по–прежнему. Только здесь стало для меня одиноко. Я теперь несколько дней сторожем. Сторожу 12 часов, но это меня не утомляет. Особенно так хорошо быть наедине со своими мыслями. Погода испортилась.

14.6.1937

Урокса

Несомненно надо считать, что зачетов у меня не будет с самого начала моего срока. Хотя я не получил официального уведомления, но я повторяю — для меня это сомнению не подлежит. Итак, конец срока надо считать по календарю 10 ноября 1940 года (ведь 40 дней киевского «сидения» мне не зачтено с самого начала)… Я с этой мыслью примирился спокойно, т. к. почему‑то на зачеты никогда не рассчитывал особенно.

… Впереди зима, по всей видимости на Уроксе. Нужно думать, что зима и в отношении помещений, и в отношении работы будет одной из самых трудных, проведенных мною в лагере… Что касается питания, то тут, конечно, все в помощи Оли.[42]

Пока я работаю сторожем. Как писал тебе, дежурю 12 часов в сутки, с 1 часа ночи до 7 часов утра и от 1 часу дня до 7 вечера. Как‑то со сном неважно. Все как будто бы не выспался и голова несвежая. А питаюсь больше всухомятку, т. к. готовить себе пока негде. Погода пока терпимая. Правда, на лето не похоже, но все‑таки не так холодно, даже ночью, когда поверх теплой рубашки и свитера наденешь еще свою меховую куртку и сверху пальто.

Душевное состояние в общем хорошее и светлое. В долгие часы стражи мысль за мыслью, снова и снова передумаешь то, о чем думал с первых лет сознательной жизни, когда, помню, папа звал меня «мальчик думающий думу». И в этом главная причина все растущего оптимизма, каждый год и каждый день жизни укрепляет в глубине сознания основы мировоззрения и жизнепонимания. Одинок я здесь очень. Перемолвиться не с кем. Тем ощутимее с Любимым в глубине сердечной. Книг почти нет.

16.6.1937

Урокса

Живу по–прежнему на своем островке. Работаю теперь днем — главным образом, пилю дрова… Много и напряженно думаю. Погода испортилась, стало холодно и дождливо, что очень отражается на укладе жизни.

20.6.1937

Урокса

О своем житье–бытье я писал. У меня пока все без перемен.

26.6.1937

Урокса

Пишу… в последние часы перед этапом. Завтра рано утром я покидаю Уроксу и потом еду дальше. Куда? Не знаю. Знаю только, что очень далеко, за пределы ББК. Состав едущих спокойный, угодный для «путешествия». Физически и душевно чувствую себя хорошо и бодро… Все предаю Его воле…

30.6.1937

Урокса

Последние ночи сторожу. С завтрашнего дня буду сторожить днем. Сторожу на берегу озера. Ночи были хорошие, не холодные. 12 часов подряд я со своими мыслями. Такие хорошие бывают минуты и даже часы, хотя иногда и утомляюсь.

Вопросы питания и помещения, конечно, здесь обстоят хуже, чем в Надвойцах. Но уже правильно получаю посылки, и это, конечно, разрешает главные трудности. Книг почти нет. Только моя английская книга со мною, и я читаю ее непрестанно. Теперь стало здесь для меня очень одиноко. Но скуки нет, а вот тоски и грусти немало.

23.7.1937

Урокса

У меня все без перемен пока. Но это только пока. Жду и, думаю, не ошибусь в своих ожиданиях. Жду отправки в далекий и нелегкий путь. Куда — еще неизвестно. Но ясно только, что планы зимовки на Уроксе явно не строятся. На днях, думается, все должно выясниться, а пока по–прежнему сторожу. Все один.

29.7.1937

Урос–озеро

Вот уже третий день я живу своеобразной бивуачной жизнью. Я покинул свою Уроксу, вышел на отделение на Урос–озере. Вчера день прошел в путешествии. Сегодня на новом месте в суете и приготовлениях. Я готовился к бесконечно далекому путешествию на самый край света, далеко, далеко… Но, в силу своих физических немощей, я в числе некоторых других оказался оставленным и должен завтра ехать в Уроксу. Вероятно, мне не миновать путешествия, но только оно не будет уже, надо думать, таким далеким.

2.8.1937

Урокса

Я опять на старом месте на Уроксе. Промелькнули несколько дней моего этапа. Это было неплохое путешествие. В прекрасный солнечный день, в хорошей, хотя большой, компании, налегке, потому что все вещи были на подводе, пропутешествовали от Уроксы до Урос–озера сначала на лодке, потом пешком. Потом вечер, ночь, потом в вокзальной обстановке на бивуаках в нетерпеливом ожидании, приготовлении и слухах. Есть действительно что‑то мощное и влекущее в слове дорога. И даже когда условия дороги так своеобразны, как напр. у меня, все‑таки мысль о ней не перестает волновать и манить. Но так случилось, что дорога, такая дальняя дорога не для меня оказалась. В числе других лиц 3–й категории я в последние часы оказался отставленным от этапа. О, конечно, это надо считать — это хорошо, очень хорошо. Итак, мне суждено было обратное путешествие на Уроксу. И опять день был прекрасен. И так хорошо было идти по карельским перелескам и болотцам, с которыми думал навсегда распроститься. Но в связи с путешествием потерял, конечно, свою сторожевую работу. Несколько дней я уже на общих работах в собственном смысле слова: пилю, гружу, таскаю дрова и прочее. Мой рабочий день начинается очень рано, часа в 3 утра: работаю в первую смену. Особенно утомления, впрочем, не чувствую и бодр, хотя, конечно, работать в общей партии среди ругани и нервничанья это не то, что одному в ночные часы ждать солнечного рассвета и повторять заветные имена. Но главное это то, что мое этапное настроение не кончилось. Думается и чувствуется мне, что все‑таки скоро мне суждено ехать и притом очень далеко, хотя, конечно, гораздо ближе, чем это предполагалось в первый раз.

7.8.1937

Урокса

У меня… неопределенность. Поеду ли я куда‑нибудь, останусь ли здесь, ничего не знаю теперь. Чувствую только, что ближайшие месяцы будут очень, очень нелегкими, что наступает в моей лагерной жизни, может быть, самая трудная полоса. Я хотел бы все‑таки уехать. Как‑то дико здесь в этом уголке. Работа не легче, чем в самые трудные дни моего лагерного существования. С питанием много затруднений. Полное одиночество… Так много грубого и угнетающего кругом. Ночная бессонница после работы от клопов. Такое мелкое, неважное принимает фантастические размеры, смешиваясь с большим и подлинно трудным.

15.8.1937

Урокса

Напряженное ожидание отъезда прошло. Может быть, я и зазимую здесь, а может быть и двинусь куда‑либо. Я работаю на всяких работах на лесной барже. Много здесь трудного. Работа сама по себе нелегкая, но не это для меня тяжело. Физическая трудность, как это ни странно, меня не пугает. Я вспоминаю свою работу, которую нес когда‑то. Целые дни в делании, ночи без сна. И кажется мне все это бесконечно более трудным, чем работа сегодняшнего дня, и она кажется совсем простой — болят руки и ноги, но не в этом дело, главная трудность в том, что все‑таки очень неприспособлен к физической работе и часто в общем процессе работы не успеваю за другими, а работа общая, и от этого нелегко.

16.8.1937

Урокса

Во внешнем все благополучно. Дни проходят в работе. С работой справляюсь, условия жизни сносные. Люди кругом хорошие. Питаюсь хорошо, но я не могу писать о внешнем. Да и вообще не пишется сегодня.

19.8.1937

Урокса

Пока у меня все по–прежнему. Но сердце предчувствует близость испытаний. И спокойно сердце… Но неожиданно из какой‑то глубины в самые трудные минуты вздымаются волны радости и заливают лучистым теплом.

22.8.1937

Урокса

… вполне возможно, что зимовать буду здесь, хотя, конечно, все неопределенно, может быть и уеду куда‑нибудь. У меня благополучно. Я перешел в другую бригаду, где сосредоточена 3–я категория, и работа у меня теперь полегче… Погода стоит хорошая. С утра туманно и пасмурно, а днем разогревает, бывает солнышко и весело. Пилю, вожусь всячески с дровами и всяким лесом, но, повторяю, теперь легче. Норму далеко не всегда выполняю, что отражается на питании. Легче стало в отношении клопов, потому что все‑таки прохладнее. Бескнижье у меня сильное. Когда устанешь, читать по–английски трудновато, хотелось бы чего‑нибудь полегче, да нет ничего под руками. Таковы внешние условия.

Ну, а душу можно ли рассказать? Как облака, сменяются в душе настроения и волны чувств и мыслей. Бывает тоскливо и трудно и одиноко. Но все ж таки в общем тихое и твердое сознание, что жизнь, несмотря на все, таинственна и глубоко прекрасна. Благословение миру и жизни звучит в глубине сердца непрестанно.

31.8.1937

Урокса

Жизнь моя без особых перемен, кажется, что, может быть, и зимовать придется на Уроксе. В конце концов не знаю, что будет завтра и что будет к лучшему, а что к худшему. Очень постепенно вступает в свои права осень. Дни становятся туманные и тоскливые. Леса пока еще не оделись в багряницу и золото. И по особенному дорога и солнечная ласка в полдень, когда присядешь во время работы на пенек и любуешься. Работаю в общем с 7 утра до 5 вечера. К сожалению, освещение барака слабовато и вечером все «сумерничаю». Усталость, барачный шум мешают сосредоточиться над мелким шрифтом английской книги. Русская книга — случайная гостья в наших краях.

Ты пишешь о книге Тынянова Пушкин — я читал первые главы ее, когда они печатались еще в журнале Литературный Современник. Мне тоже показалась холодной и вычурной эта вода словесная, и от Пушкина я мало что почувствовал. Я, если бы выбирал книги, я не считаю, конечно, самого дорогого, сейчас для меня недоступного, выбрал бы сказки Шахерезады, Андерсена, восточный и русский эпос, вот на чем хотелось бы отдохнуть в свободный вечерний час. Всякий натурализм кажется скучным.

7.9.1937

Урокса

Уже поздняя ночь… Светлая ночь большого дня.

9.9.1937

Урокса

Все у меня благополучно. Осень стоит хорошая. Как‑то понемногу, чувствую, за эта годы не только «попривык» к северу, но и что‑то полюбил в нем. Эта свинцовые облака, этот вечер, день, суровый и напряженный, как на некоторых «петербургских» эскизах Серова и Кустодиева, озеро, широкий залив Выг–озера, далекий берег с лесом, где все заметней и заметней золотятся березы, и наше уединение.

Во всем есть своя красота, и суровая, с такой же горьковатой примесью, как морской ветер. И так по особенному ласкают неожиданные лучи похолодавшего солнца.

Я переехал в новый барак. Люди здесь хорошие, спокойно и тихо. Только вот живу я «на втором этаже». Но зато как будто крысы сюда не достигают, а то внизу они прогрызли мое пальто, брюки, мешок. Работаю по–прежнему на лесной барже, главным образом, на «откатке».

Читать нечего. Вот томик Пушкина лежит у меня. Но меня почему‑то тянет к Лермонтову… Хотелось бы сказочного чего‑то. Вот достать бы Тысячу и одну ночь и читал бы каждый день по сказке до конца срока… Но ведь не достанешь…

16.9.1937

Урокса

В эти серые, холодные дни, когда вернешься с работы, забьешься к себе наверх, на второй этаж, и трудно вылезти оттуда, тем более что в бараке прохладно. А письмецо можно написать лишь поздно вечером, когда все утихнет и стол освободится.

У меня все по–прежнему. Все ничего и душевное состояние неплохое, только вот погода осенняя, это тяготит, конечно.

24.9.1937

Урокса

Мой барак так не похож на тот домик, где ты у меня гостила. Представляешь ли ты мою жизнь? Мою верхнюю полку, громадное преимущество которой — что у меня нет соседа, я один, шумную барачную жизнь с шумным «домино», с густой приправой ругани и человеческим горем и с этими проблесками красоты образа неизреченной славы среди язв прегрешений. Представляешь ли ты мое утро, когда встаю по призыву звенящей рельсы, выхожу из барака и всматриваюсь в дали над озером: что на небе — свинцовый ли сумрак или осенняя лазурь ласкает последней лаской, и каково озеро, бурлит ли оно белыми барашками или, как иногда, спокойно и прозрачно. Ведь от этого зависит весь день: десятичасовая работа не страшна, когда ласково и солнечно небо, и, напротив, — мучительна, если моросит дождь, особенно когда к тому же работаю на сыром и холодная влага просачивается через сапоги к пальцам. Вечер после работы, обед, «проверка», жужжит барак, а я у себя наверху какой‑нибудь час, пока светло, перелистываю книгу, а потом со своими мыслями и воспоминаниями.

Только поздно, когда барак засыпает, слезаю со своего верха и один брожу, думаю, думаю. А ночью выйдешь из барака и любуешься трепетным светом северного сияния. Жив и здоров.

5.10.1937

Урокса

Брр… какой день сегодня. Мокро под ногами, воздух весь пропитан сыростью, сверху что‑то брызгает, не то снег, не то дождь, небо свинцовое, а ветер стонет и рвет все кругом…

Плохо было бы, если бы сегодня, как в эти последние дни, мне пришлось бы переправляться в утлой лодочке через озеро, прыгать по плавающим в воде бревнам, а потом возиться с мокрыми деревьями, сваливая их в штабеля. Но сегодня такая удача — сегодня выходной. Я наверху в своем гнезде, и хотя в бараке еще нет печки, но мне под моей шубой тепло, закрываю глаза, и мне кажется, что я на пароходе, на верхней койке… Хорошо мечтать о Кавказе в такие дни. Потому, может быть, все вспоминаю Лермонтова и повторяю его стихи.

12.10.1937

Урокса

Жив, здоров. В моей жизни кое–какие перемены, но, Бог даст… напишу об этом после… Пока что не работаю.

28.10.1937

Я жив и здоров. Теперь пока что сижу без работы. Душевное состояние спокойное. Не волнуйся, если в письмах будет задержка.

10.11.1937

Не волнуйся, не беспокойся, что так редко теперь пишу. Я жив и здоров.

Может быть, скоро напишу подробнее и буду писать чаще.

Декабрь 1937

Переписка прекратилась.

Июль 1940

«За вновь содеянное преступление осужден на 10 лет строгой изоляции без права переписки».

1943 г.

Тот же ответ.

Август 1955

Получено извещение из Петрозаводска:

«Анатолий Евгеньевич Жураковский умер в больнице Петрозаводской тюрьмы 10 октября 1939 г. от туберкулеза, осложнившегося воспалением легких».

  1. приват–доцент Киевского университета по кафедре философии, специалист по античной философии. Одновременно преподавал на вечерних Женских курсах А. Жекулиной (по ул. Артема, 27). Известна его книга «Эмпедокл, философ, врач и чародей», Киев, 1906. Жил по ул. Владимирской,81. ^
  2. Работа опубликована в «Христианской мысли» и вышла отдельной книгой в том же году: «К вопросу о вечных муках», Киев,1916. ^
  3. Здолбунов — городок южнее Ровно. ^
  4. Для уяснения тогдашней церковной и общественной ситуации приводим канву событий, происходивших на Украине в начале 1917 г.: в марте создается Центральная Рада, которая, подобно Временному Правительству, провозглашает отделение Церкви от государства, а религию объявляет «частным делом» граждан, стремясь, однако, к контролю церковной жизни государственным аппаратом. Приблизительно тогда же (весной 1917) группой радикально настроенных священников создан «исполнительный комитет», стремящийся к образованию национальной церкви и поддерживавший левые настроения в общественной жизни. ^
  5. Родители Н. С. Жураковской немецкого происхождения. Похоронены на Лукьяновском кладбище. Ее мать, Софья Карловна, вышла замуж вторично, и дочь носила фамилию отчима, Богоявленского, который очень любил девочку. ^
  6. Церковь Рождества Богородицы находилась на Почтовой площади, разрушена в тридцатые годы. ^
  7. Автор стихотворения — один из самых молодых членов братства Дмитрий Дмитриевич Верделевский. Биолог. ^
  8. О. Анатолий сослан в Краснококшайск (ныне Йошкар–Ола) 6/19 мая 1923. ^
  9. В конце 1923 г. церковь св. Иоанна Златоуста закрыта, община перебралась в церковь Николая Доброго. ^
  10. Речь идет об о. Александре Стрельникове. Служил в Георгиевской церкви, примыкавшей к стене Софиевского собора у стыка ул. Золотоворотской и Георгиевской (ныне — Стрелецкий переулок). Разрушена перед войной. О. Александр погиб в лагерях. Его жена, Анна Александровна, дожила до глубокой старости, воспитав достойных детей. ^
  11. В общей сложности о. Анатолий пробыл в тюрьме (под следствием) и ссылке 1 год и 9 месяцев. ^
  12. Упоминание о «болезни» «Н.» и «Мак. И.» — это скрытое сообщение об аресте митр. Киевского Михаила. ^
  13. Упоминание о «болезни» «Н.» и «Мак. И.» — это скрытое сообщение об аресте митр. Киевского Михаила. ^
  14. Общинная молодежь временами выезжала в Ирпень «на криничку», к явленному колодцу, чтимому местным православным народом. В конце апреля 1925 г. состоялась очередная поездка к источнику. Здесь проводили ночь у костра. О. Анатолий служил молебен. Через несколько дней Александрович заболел, болезнь приняла опасный характер после того, как врач, поставив неправильный диагноз, прописал ему касторку. ^
  15. Прихожанка Ася Карышева (1910 г. р.) заболела остеомиелитом и вскоре умерла. Училась в институте. ^
  16. Шура Коскевич — младший брат Юрия Коскевича (см. Приложение «Общинная молодежь»). Филолог. Умер молодым в 1937 г. от туберкулеза. ^
  17. Володя Смелков (1910–1926) умер от чахотки. Жил с матерью по ул. Столыпина (ныне Чкалова, 32). Из‑за слабого здоровья оставил школу. Много читал. О. Анатолий попросил свою прихожанку Н. Д. Опацкую взять в свою семью «существо, которое очень мне дорого» (она жила в дачной тогда местности, Дарнице). Н. Д. О., ее дочь и общинники ухаживали за мальчиком. ^
  18. О. Александр Глаголев, известный киевский священник. Эксперт на процессе Бейлиса, своим заключением способствовал его оправданию. Преподавал в КДА историю Ветхого Завета. Автор многих церковно–исторических и богословских работ. В 1930 г. арестован, выпущен, в 1938 г. вновь арестован, умер в Лукьяновской тюрьме 25.11.1938. ^
  19. В. И. Экземплярский ездил в Прагу для лечения глаз: он к тому времени окончательно ослеп. Эта болезнь была у него с ранних лет, временами зрение немного восстанавливалось. Свои работы в последние годы жизни он диктовал. ^
  20. Алексей Глаголев, сын протоиерея Александра, будущий священник. Его жена —Татьяна Павловна. Восприемниками их первой дочери были дедушка Александр и Нина Сергеевна Жураковская. ^
  21. О. Николай Стеценко, служил в храме возле товарной станции. Его дальнейшая судьба после ссылки неизвестна. ^
  22. По вторникам после вечернего богослужения о. Анатолий читал в храме проповеди. Традиция эта брала начало со вторничных его проповедей в храме Религиозно–просветительного общества. Почти все вторничные проповеди были застенографированы Александрой Яковлевной Слоним, сестрой знаменитого киевского врача. ^
  23. (1873–1961) — советская писательница. В первые годы революции жила в Киеве. Автор ряда антирелигиозных произведений. ^
  24. Мария Люсиеновна Жюно. Ее отец был швейцарского происхождения. Входила в сестричество Марии Магдалины. Регент приходского хора. Слаба здоровьем. Арестована в 1937 г. Приговор: «10 лет строгой изоляции», что означало — расстрел. ^
  25. Н. Д. Опацкая направила о. Анатолия и его жену к своим родственникам на Кавказ, отдохнуть. Сама сопровождала их. ^
  26. Сергей Орлов. Чтец в общине о. Анатолия. Речь идет о присланной им телеграмме, в которой он испрашивал у батюшки благословения на принятие диаконства. Посвящен в диаконы в Успение 1928 г. Служил замечательно. Арестован в 1930 г. Отбыл 3 года на Беломорско–Балтийском канале. ^
  27. Митрополит Михаил (Ермаков). Был последовательно ректором Волынской семинарии, затем инспектором Петербургской Духовной Академии; епископом Омским; архиепископом Гродненским и членом Св. Синода. Участник киевской конференции по вопросам миссионерской деятельности (1911 г.). Участник Всероссийского Поместного Собора 1917–18 гг. С 1921 г. Патриарший Экзарх Украины. Боролся с обновленчеством и другими схизматическими течениями, возникшими в период его служения на Украине. Арестован в 1922 г. вместе с викарным епископом Димитрием (Вербицким), викарным епископом Василием (Богдашевским) и сослан в 1923 г., но в том же году из‑за многочисленных протестов верующих, выступивших против преследований своего епископата, возвращен на кафедру. 12 декабря 1924 г. тринадцать украинских епископов под председательством митрополита Михаила лишили главу автокефальной церкви духовного сана. Вторично арестован в 1925 г. Сослан на Кавказ. В 1927 г. получил разрешение жить в Харькове, тогдашней столице УССР. Тогда же ему предложено стать местоблюстителем Патриаршего престола — отказался. Издав свой вариант Сергиевской «декларации», вернулся в Киев, где и умер в 1929 г. ^
  28. Церковь Преображения, бывшая старообрядческая, находилась на ул. Павловской. Здание снесено в 70–е годы. ^
  29. Н. В. Кондратьева, ленинградка, физик. ^
  30. Верочка — Вера Вячеславовна Опацкая, дочь Н. Д. Опацкой. Лиля — Лилия Павловна Пенкина (ум. 5.10.80), двоюродная сестра Н. С. Жураковской. Коля — ее муж (оба отошли от веры). Женя — сестра о. Анатолия, душевнобольная, во время написания письма жила в семье Опацких. Вяч. Грац. — Вячеслав Грацианович Опацкий, муж Н. Д. Опацкой, бывший артиллерист, окончил в свое время Военную Юридическую Академию. Чудом избежал ареста. Умер в 1942 г. в Ленинграде. ^
  31. Толстовская дача —лагпункт для слабосильных в глубине леса, в 25 от ст. Деды. У о. Анатолия была в это время 2‑я категория, что составляло 60% трудоспособности. ^
  32. Даты писем о. Анатолия приведены по старому стилю. 3.7.33. соответствует 16.7. н. ст. В. И. Э. умер 7.7.33 г. (н. ст.). ^
  33. А. Е. Жураковский находился в системе лагерей Беломорско–Балтийского канала. Свирские лагеря шли вдоль реки Свирь, впадающей в Ладожское озеро. Надвойцы находятся на берегу Выгозера, Сосновец — выше Надвойц на самом канале. Парандово — между Надвойцами и Сосновцем, по одной линии ББК. ^
  34. Стихотворение написано в день рождения о. Анатолия — 17–го марта н. ст. В этот день Церковь празднует память двух Герасимов: преп. Герасима, «иже на Иордане», и преп. Герасима Вологодского. В народе этот день называют «Герасим–грачевник». ^
  35. 60 Не единственное и не первое посещение о. Анатолия в лагере. По воспоминаниям его духовных чад, до 1937 г. свидания давались чаще, чем раз в год: это зависело от работы з/к и от директив, спускаемых сверху и связанных с внутренней политикой, проводимой властью в стране. Свидания давались родственникам, но степень родства была не важна; вообще, не выясняли, действительно ли состоят навещающие в родстве (что было и трудно ввиду общего сдвига, отразившегося и на бюрократической точности). ^
  36. В это время тяжело заболела Н. Д. Опацкая (см. письмо от 29.11.36). Письмо к ее дочери. ^
  37. 12/25 декабря — день памяти святителя Спиридона, чудотворца Тримифунтского — небесного покровителя архимандрита Спиридона. ^
  38. Георгий Владимирович Ортоболевский, актер–чтец, сын известного киевского профессора, муж Анны Даниловны Карпеки, духовной дочери о. Анатолия. ^
  39. Любимая книга — Евангелие. ^
  40. Письмо адресовано В. В. Опацкой по случаю смерти ее матери. Римма — ее родная сестра, умерла в начале двадцатых годов. Отпевал ее о. Анатолий, с которым с того времени сблизилась семья Опацких. ^
  41. Имеется в виду следующее место из статьи А. Блока «Рыцарь–монах» (1910): «В это последнее трехлетие своей земной жизни он (В. Соловьев — ), кажется, определенно знал про себя положенные ему сроки; к внешнему обаянию и блеску прибавилось нечто, что его озаряло и стерегло. Исполнялся древний закон, по которому мудрая, хотя и обессиленная падениями и изменами жизнь, — старости возвращает юность». ( Соч. в 2–х тт. Т.2, с.164, М. 1955). ^
  42. О. В. М. ^

Воспоминания Н. С. Жураковской

Нина Сергеевна Жураковская арестована в феврале 1931 г. Она вместе с духовной сестрой В. приехала в Москву, чтоб быть вблизи мужа. Община снабдила их деньгами. Сняв комнату, они через день ходили к Бутырской тюрьме смотреть списки выбывших, то есть тех, которых после приговора отправили в лагерь. Кроме того, выстаивали здесь огромные очереди, чтобы передать о. Анатолию продукты. Передачу принимали раз в неделю, в алфавитном порядке, и очередность можно было высчитать по букве алфавита, с которой начиналась фамилия родственника–узника.

Как‑то Нина Сергеевна пожаловалась В., что ей нечего читать. В. на следующий день пошла к подруге на именины, вернулась поздно, неся с собой стопку книг, но Н. С. уже не было, в комнате царил разгром.

После ареста, сидя в воронке, Н. С. грустно пошутила про себя: «В. возле меня сидела и не уберегла».

Во время следствия находилась в Бутырках.

Отбывала срок в Мариинских лагерях (за Новосибирском); работала в пошивочных мастерских, потом медсестрой. В лагере ей помогал отец Серафим, который и в заключении выполнял свои священнические обязанности.

В. посетила ее в заключении.

После освобождения в 1933 г. Нина Сергеевна переехала из Киева в Рыбинск, потом в Москву. Работала учительницей. Во время войны удочерила сироту, которую воспитала, дала образование, однако судьба приемной дочери сложилась неудачно.

Приводим текст воспоминаний Нины Сергеевны Жураковской.

Наш батюшка стал иереем очень рано — 23–х лет. В маленькой глухой деревушке вблизи Киева проходили первые месяцы его служения. Его любили, своего священника, и он любил своих не мудрящих лукаво детей. Но батюшка родился среди интеллигенции и с детских лет видел и слышал все ее сомнения, все муки в темной пропасти безверия, все судорожные попытки в себе самом найти корень бытия. Эти души, потерявшие своего Бога, падающие под бременем своего отчаяния, беззвучно, с пустыми глазами идущие навстречу своей гибели, были его отцы и братья. Нет, это не были безбожники, не была отвратительная безбожная литература, уверенная, закоренелая в своей пошлости. И вновь и вновь перечитывал батюшка страстные строки Каспровича Святый Боже, Святый Крепкий, перечитывал Овод, удивляясь наивной простоте его проблем, и проводил часы над глубинной тематикой Достоевского. Без брезгливости и отвращения, как врач, вкладывал он пальцы в страшные язвы современности, и, будучи сам белым и чистым, как благоуханный левкой, он погружался в них, болея и страдая. И рвалась душа батюшки к этим страдающим в своем затхлом подземелье братьям. Помочь им, открыть окно в Вечность, победить страх перед ненавистной разделенностью мира. И задумал батюшка сделать попытку «по–новому, по–небывалому устроить не какой‑то уголок в жизни, не какое‑то дело, но устроить саму жизнь во всем многообразии ее проявлений». И возникла в нем идея общины.

Батюшка из деревни стал ездить в город, служил там, проповедовал в разных церквах. Из города к нему в деревню потянулись цепочки людей, но с каждой поездкой в город, с каждым новым служением становилось ему все яснее, что его место там, в городе, что только там может найти свое воплощение его мечта. И в ответ батюшкиным думам все настойчивее и требовательнее становился зов тех, перед кем, наконец, забрезжил свет Восходящего Солнца.

И батюшка решился переехать в город. Но темные силы зла стали на его пути. Переход его в город сопровождался всевозможными препятствиями со стороны его будущих сослуживцев, всевозможными угрозами, вплоть до предложения «за ненадобностью» закрыть ту небольшую церквушку, которая намечалась для его перехода. Срочно была создана делегация, в основном из профессуры, которая направилась к митрополиту Михаилу, живому, умному пастырю, и тот, разобравшись в ситуации, дал свое согласие на предоставление батюшке церкви. Хотя «сердобольные» пастыри и уверяли его, что он там «умрет с голоду», батюшка, наконец, получил желанный храм. Это была маленькая, деревянная, барачного типа церковка, бывшая домовая церковь при приюте. Небесной покровительницей была святая равноапостольная Мария Магдалина. Несколько стариков в правлении, несколько девочек из соседних дворов в хоре, кучка прихожан. Так началась наша община. Батюшка стал служить…

И потянулись люди… Такие родные… Тут были и те, кто изнемог под бременем сомнений и «фактов», были те, чьи избитые тела и души болели всей горечью утрат и своей паутинной серости, своего малодушия, и была, наконец, молодежь, много молодежи, одни постарше, уже что‑то натворившие, уже в чем‑то изверившиеся, и были совсем юные, с широко раскрытыми глазами и сияющим сердцем. И все они шли, часто только «посмотреть», и… оставались. Этот хрупкий двадцатичетырехлетний юноша, горевший, как свеча, перед престолом, говорил им о том, что «вдалеке от Церкви, от Отчего дома хотели найти они свое счастье и свою радость, но находили только тернии и волчцы, только свиные рожцы, которые не могут утолить нашего голода, нашей надежды, нашей затаенной тоски о беспредельном». Он говорил, что все дошли «до последней черты, до предельного ужаса, до конечного отчаяния». И из этого мрака вдруг батюшка показывал совсем близко, совсем рядом бесконечные просторы, залитые солнечным светом, благоухающие тончайшим ароматом белых лилий — просторы церковной жизни, нетленную красоту пресветлого Православия. Батюшка открывал великую тайну «старинных книг на ветхих аналоях», а главное — вводил их в то святое святых, которым держится мир, он приобщал их к бескровной жертве нашего Спасителя. Трудно было рассказать об этих днях, хотелось и говорилось «приди и виждь».

Батюшка хотел создать уголок, где бы Христос был «не случайным гостем только, но где Ему принадлежало бы все, всегда и безраздельно, где все было бы пронизано Его лучами, все светилось бы Его именем и преисполнялось Его благодатью».

Тайна Православия в соборности. В храме, как и в жизни, нет просто стоящих, углубленных в свои переживания людей. Есть «живой организм любви», связующий в нерасторжимое единство и пасущих, и пасомых, и пастырей, и мирян. Настойчиво, день за днем открывал батюшка радостные тайны, и незаметно для себя община начинала жить всей полнотой церковной жизни. Хор — теперь он состоял из тех, кто пришел в храм для молитвы, для богослужения — воистину стал устами всех верующих. Эти девочки и юноши, уже изведавшие разные дороги жизни, сливали свои голоса в едином устремлении (не было там особых «солистов», особых замысловатых «номеров»), «едиными устами и единым сердцем», устами и сердцем нашей общины несли к осиянным вершинам наши земные голоса: «Тебе благодарим…» И все больше и больше вливалось голосов, и не было уже хора, а была Церковь. Чтение в церкви также происходило без «псаломщика». К каждому богослужению готовились, как к великому празднику. Заранее прочитывалась служба, батюшка давал указания, как составить службу. Если служба была особенно сложной или торжественной, привлекались профессора Духовной академии, и они особенно внимательно проводили беседы с общиной, заостряя внимание на особенностях именно этого богослужения. Не было никого из общины, для кого слова октоих, минея, триодь были бы пустыми звуками. И оттого было так доходчиво каждое служение, и не было скомканных предложений, неотчетливых или с досадными ошибками в ударении слов, каждое слово было проверено, каждое неясное место разъяснено. И надо было видеть, как жадно слушали молящиеся каждое слово, все стихиры, кафизмы, каноны — все то, во время чтения чего обычно бывает шарканье ног, хождение. Надо было слышать, как слова псалмов вдруг звучали всеми голосами современного человека — и его сомнениями, и восторгом открытой истины, и его скорбями и мукой, и неизреченной радостью засветившейся надежды.

И еще батюшка совершенно вывел обычай, когда хор заглушал слова служащего священника: в строгой очередности велось богослужение, ни одно слово богослужения не заглушалось хором. И еще батюшка всегда не любил, когда забирались в разные уголки, старались отгородиться от всех в своих индивидуальных молитвах и переживаниях. В церковь приходят для богослужения, говорил он, влиться в него, стать одним из членов единого тела Церкви, едиными устами и единым сердцем. Диакон — как дирижер единого слитного оркестра, и нет в нем во время богослужения места ни для каких «своих» молитв. Особенно благоговейно, особенно трепетно готовились к Литургии.

Литургия — общее дело; все остальное богослужение, все молитвы — это только этапы пути к Литургии. Бескровная жертва — это центр мировой жизни, это альфа и омега нашего существования. Вне ее нет полноты жизни, нет полного общения с Христом и в Нем друг с другом. Литургия — это то время, когда вокруг престола собираются вкупе и Небесная Церковь, и земная, когда ангельские чины в трепете раскрывают свои лики, когда земные силы преисподней в мрачной своей злобе трусливо отступают перед знамением Распятого за нас и Воскресшего Бога.

Поздним вечером, закрывшись в своей келейке, становится на молитву батюшка. Много скорби услышал он от покрытых его епитрахилью, много и светлой радости от найденной овцы своего стада. И все, что легло на его душу, все тайное и огненно–прекрасное, и земное, что переложил он на свои плечи — все несет он теперь Тому, Кто наша Жизнь и Упование и Надежда. Молится батюшка до поздней Ночи, а утром, лишь забрезжит восход — он опять на молитве. Трудна молитва пастыря перед служением Литургии, как труден его жизненный путь.

И вот он уже в церкви, у жертвенника. Начинается проскомидия. Она длится долго. Всех там в алтаре поминает батюшка, всех собирает вокруг Чаши, пламенно молится он и о том, с чьим благословением приходит он к престолу — о нашем патриархе, нашем митрополите. Молится он о том, чтобы в великой чистоте сохранилось наше «общее дело» с предстоящими пастырями нашими. А в церкви раздельно и благоговейно читают часы.

Но вот отдернута завеса, отделяющая алтарь — «Благословенно Царство…» — началась Литургия оглашенных. Батюшка на ектениях не читает обычно поминовений. Длинный ряд имен нарушает стройный ход литургии, все уже помянуты на проскомидии, теперь же Церковь молится, перечисляя не имена, но как бы группы нуждающихся в помощи, и только изредка раздается чье‑нибудь имя. Это значит, что вся церковь должна помолиться об обычно знакомом всем брате своем — болящем, находящемся в странствии далече или нуждающемся в молитвенной помощи по чрезвычайным обстоятельствам своей жизни. И дальше молится церковь, все ближе становится момент пресуществления. Вот уже окончена литургия оглашенных. Вот Херувимская, переносятся Святая Чаша и дискос на престол. И, наконец, возглас диакона, призывающий к особому вниманию и полному единомыслию. Вся церковь поет Символ веры. Сколько раз батюшка рассказывал нам о великом церковном опыте славнейших отцов Церкви, запечатленном ими в скупых словах Символа. Мы ждем… «Горе имеем сердца» — «Имамы ко Господу» — смиренно выдыхает церковь. «Возблагодарим Господа». — Начинается евхаристический канон. Замирает церковь, каждый знает, какая страшная тайна совершается на престоле. Батюшка произносит святые слова, сосредоточенно его лицо, отблеск нездешнего огня лежит на нем, а вокруг все воинство небесное, и угодники, от века воссиявшие, и те, кто ушел от нас на наших земных дорогах, и мы все — все сейчас здесь, у престола, Святая Соборная и Апостольская Церковь устами нашего батюшки произносит святые, дерзновенные слова: «Преложив Духом Твоим Святым». И великое чудо, чудо, которым стоит наш мир, совершилось. Святая Плоть нашего Спасителя здесь в алтаре на престоле. Идите, вкусите, сопричаститесь, войдите в Святая Святых Чашей жизни, нашей жизни, жизни всего мира. И верится, что наша община — одно, с единым сердцем и едиными устами. Верится, что пали преграды самости и тонкие перегородки, делающие человека таким одиноким, растаяли в лучах Божественной любви. Как всегда, много причастников, много сияющих глаз, много ласковых взглядов на сегодняшних «именинников». Последние благодарения, последние молитвы. Литургия окончена. Батюшка разоблачается, выходит из алтаря на солею. Он устал, но каждому — ласковое слово, у каждого заметит что‑то свое, кого‑то о чем‑то «просит, кому даст совет, кому передаст записочку. Особенно болит его сердце за молодежь. Знает он, сколько соблазнов ждет ее на стогнах города, и зорко следит он за каждой тучкой, набежавшей на Лицо своего единственного, своего любимого дитяти. Каждый — единственный, каждый — любимый. Но не в каждом одинаково уверен батюшка. И особенно, неповторимо нежен он к тем, чье сердце еще не успокоилось, кто еще мечется, и, как знать, может быть, один шаг, и сорвется он и окажется в пыли и прахе шумящего вокруг города. Только бы не ушел, только бы не оторвался от Сладчайшего Иисуса. И потому так любил батюшка, чтобы молодежь была здесь, около храма, со всем своим и затаенным, и веселым, и любовным, чтобы здесь, среди своих же, завязывались узы на всю жизнь, здесь же зарождались новые души, все бы цвело, толпилось и пело, и любилось у подножия храма. И мучительно переживал батюшка каждый союз с тем, кто за оградой верных, кто уводил от храма вверившееся ему сердце…

И община росла и сближалась друг с другом. Стихийно создавались кружки, группы, объединенные заботой о больных, о бедных, о могилах усопших, о тех, кто еще не с нами, но тоскует и томится в своей тьме. А забота о благолепии храма? Сами собою выделились братья и сестры. Пламенные юноши прислуживали в алтаре, сплотилось сестричество в заботе о благолепии храма. И все это росло, углублялось вокруг батюшки. Не успели оглянуться, как возникла стройная организованная община с небесной покровительницей св. Марией Магдалиной, память которой праздновалась особенно радостно и торжественно. Девочки, мальчики, сестры, братья, старшие — все находили свое место, все находили приложение своему усердию. И всех знал, всех любил наш батюшка, каждому находил свое особенное слово, которое потом освещало жизнь. Не было слов одинаковых, как не было одинаковых людей.

Жила наша община радостно, а над ней уже сгущались тучи. И настал день, когда закрыли наш первый приют, нашу дорогую церковь, где столько было пережито, столько людей перешло из ночи в День. Она просуществовала меньше двух лет. Затихшие, со слезами на глазах покидали мы эти стены; сияли иконы, торжественно пронесли по городу все святыни церкви в новый храм. Батюшка нес самое святое — антиминс, чаши… Новый храм был тоже типа домовой постройки, но обширнее прежнего; это был храм, некогда принадлежавший Религиозно–просветительному обществу, храм во имя Иоанна Златоуста. До нас здесь служила небольшая группа монахов. Наша община скоро сдружилась с ними, особенно с одним иеромонахом, смиренным о. Анатолием. В отличие от нашего батюшки он стал называться «о. Анатолий другий». Как‑то естественно стало так, что сестры носили имя св. Марии Магдалины, а юноши–братья объединились в братстве св. Иоанна Златоуста. Новый покровитель накрыл нас своей епитрахилью.

Между тем для Церкви наступали тяжелые времена. Надвинулся соблазн «церковного обновления», этой «отвратительной гримасы» творческого сдвига Церкви. Живое трепетное Тело Церкви пытались разорвать всякие «спасители» и проходимцы. И батюшка стал разъяснять с амвона всю ложь, которой пытались запятнать непорочную Невесту Христа.

И вот в Страстную Среду, батюшка, после службы и исповеди, глубокой ночью возвращался домой. За ним неотступно следовала какая‑то тень. Не успел он раздеться, как послышались тяжелые шаги, и увели нашего батюшку.

Община осиротела. Потянулись тяжелые дни. Изредка доходили весточки. Батюшку перевезли в Москву.

В московской тюрьме батюшка встретился с Киевским митрополитом Михаилом. Митр. Михаил, еще будучи в Киеве, с трогательной любовью следил за общиной, а теперь, когда они оказались на одних нарах, и любовь, и взаимное уважение еще возросли. Батюшка рассказывал митр. Михаилу о том, как наступит светлый день, исчезнут грозовые тучи, нависшие над Церковью, настанет вожделенный день возвращения на Родину, к родным святыням. Радостно и торжественно выйдет крестный ход навстречу своему владыке, и мы все (ведь меня, наверно, отпустят немного раньше Вас, как рядового священника), ликуя, преклоним перед Вами свои головы и поцелуем Вашу десницу. И слушал митрополит со слезами в глазах и молились они оба, чтобы скорее наступил обетованный день. «Радость‑то какая будет, и как я буду с тобой, родимый, у престола», — умиленно шептал владыка… А потом их развели, и каждый уехал в назначенное ему место (батюшку сослали в Краснококшайск).

А община жила. Уменьшившись в числе, стала как будто еще сплоченнее, еще больше сблизились между собой ее члены. И батюшка в глуши марийских лесов был спокоен. Его дети, о которых он непрестанно молился, не вышли из‑под священного покрова. К батюшке стали ездить, он передавал свои письма–послания общине. Время шло. А между тем закрыли и храм св. Иоанна Златоуста, и вновь община осталась без пастыря и храма. Но живая, кровная связь между собою и с батюшкой не рвалась. Новый храм вновь собрал всех воедино. Старый, уважаемый всеми пастырь приютил их под сенью храма Николы Доброго. Община стала жить своей, хотя и ущербленной жизнью. А в самом конце ноября, после Введения во Храм Пресвятой Богородицы, в 1924 г., вернулся из изгнания и наш батюшка. Он пришел к своей общине и стал служить в этом же храме, то в большой церкви св. Николая, то в небольшой зимней церкви св. великомученицы Варвары. И опять ярко загорелся огонь общинной жизни. Но недолго пришлось батюшке служить спокойно. Новые, еще более страшные беды, надвинулись на Христову Церковь. Умер великий светильник Божий патриарх Тихон, а наследующий ему патриарх Сергий оказался не столь стойким, как покойный Тихон. Соблазненный ложной идеей «спасти» Церковь, он взял на себя ни с чем не сравнимый грех от лица Церкви заявить ложь, якобы идущую во спасение. Но Церковь не стоит ложью, во имя чего бы она ни произносилась. Великая распря сотрясала тело Церкви, а сходящие во тление не дремали… И вдруг новая скорбь, наполнившая душу батюшки горькой печалью. Митрополит Михаил, о встрече с которым так батюшка мечтал, написал свою декларацию, хоть и помягче, но все же нетерпимую для сознания верующих. И он был отпущен на свободу. Торжественно встретило его духовенство, но… не было среди встречающих батюшки. А на другой день он пришел в покои митрополита. О многом говорили они… Со слезами на глазах поцеловали друг друга… «И все‑таки Вы мой единственный, Вы мой любимый, — сын мой»… — сказал митрополит. Земной поклон, слезы — и без благословения они разошлись навеки…

Когда митрополит Михаил умер, тяжело было смотреть на батюшку. Бледный ходил он по комнате, становился на молитву, опять ходил. Потом подозвал к себе душевно близкого ему человека и сказал: «Пойди и поклонись за меня его праху, а я буду молиться, чтобы его великая горечь была вменена ему в мученичество». Так в тишине своей комнаты пережил наш батюшка одну из сильнейших трагедий своей жизни…

Наша община жила теперь своей жизнью, помогая и укрепляя друг друга, жила наша молодежь, уже не один брак совершился в недрах общины, зажигая свечечки «малых церквей», росли дети, но все тревожнее становились проповеди батюшки, все чаще темнело его лицо при новых известиях о положении Церкви. И не один он болел о тяжких испытаниях, вновь надвинувшихся на Церковь. И, объединившись с лучшими пастырями, община ушла под окормление митр. Иосифа и епископа Димитрия Гдовского. История отделения слишком известна, чтобы писать о ней здесь. И результат знают все. Покров 1930 г. был последним днем служения батюшки. Дальше путь общины скорбный и тяжелый. В 1937 г. всякое общение батюшки с внешним миром было кончено. Община жила, но она осталась без своего пастыря, а потом и вообще без пастыря.

Прошло 37 лет с тех пор. Многие ушли навеки, все реже и реже становятся ряды общины, трагедия мировой войны пронеслась и над нашим городом. Остались единицы. Но все они, находящиеся здесь или на стороне далече, знают друг о друге, встречаются, и нет для них ближе людей на земле, и нет у них воспоминаний дороже.

Краснококшайск. 1922–1924 гг.

Итак, батюшке разрешили ехать «вольным порядком». После нескольких месяцев заключения как‑то особенно радостно было свободно ходить по улицам, видеть родные, близкие лица. На сборы было дано несколько дней, которые он и провел с теми, кто приехал проводить его в далекий путь.

Батюшка запоздал на один день против положенного срока, и, уже садясь на извозчика, столкнулся лицом к лицу со «шпиком», присланным проверить его отъезд. Пожелав доброго пути, шпик удовлетворенно вздохнул и скрылся. Видно, ему сильно надоело ходить все эти дни по пятам за батюшкой.

Ехать надо было до Казани, а путь дальнейшего следования на Краснококшайск (теперь Йошкар–Ола) был совершенно неизвестен. Тогда еще не было туда железной дороги. Быстро промелькнул день, и вот уже открылась величественная Волга — это Казань. Но как же ехать дальше? Решение пришло само собою. Невдалеке вырисовывались зубчатые стены древнего кремля. Вместе с батюшкой ехала его жена. Пошли вдвоем в кремль, доложили живущему там Владыке, что его хочет видеть священник, едущий в ссылку. Владыка сразу принял батюшку, сердечно благословил его и поцеловал его жену. «Крепитесь»… Владыка дал адрес монашек, и при их помощи на другой день уже удалось двинуться дальше. Ехали обозом.

Вначале были деревни. С интересом рассматривал батюшка быт татарских деревень, их закутанных в чадры женщин, их необычайно красивых подростков; девочки до определенного возраста тоже ходили с открытыми лицами.

Но вот деревни кончились, и начался нескончаемый лес, тянущийся гораздо дальше Краснококшайска, который как бы представлял поселение в поле (поляне?) среди леса, поляна эта прорезалась водами Большой Кокшаги, на самом же деле совсем небольшой речонки, на берегу которой и растянулся городок.

Лес встретил путников недружелюбно; тучи мошкары преследовали обоз, вились вокруг лошадей и людей, попадали в глаза, в уши, в нос. Спастись от нее не было никакой возможности, и оставалось только мечтать об отдыхе в каком‑нибудь домике–харчевне. Их было довольно много. Наконец, обоз остановился. Все расположились на отдых. Со сладкой мечтой об отдыхе вошел батюшка в дом и… Боже! что ожидало его внутри?! В домике было уже немало людей; кто сидел у стола, кто — на скамейках по стенам. Но… эти стены были живые. Огромные полчища желтых тараканов–прусаков двигались по ним, и по столу, и на полу, везде, где только был виден свободный сантиметр пространства — прусаки заполняли его собою. С ужасом батюшка посмотрел на жену и… вышел опять в лес. Нет, лучше мошкара, чем эти отвратительные насекомые. Ночь провели на телеге, борясь с мошкарой дымом от сосновых веток. Утром, чуть свет, обоз двинулся дальше, и среди дня показался городок, в котором батюшке предстояло пробыть три года. Несколько продольных улиц, пересеченных поперечными, выходящими к реке. Казалось, и людей тут мало, почти нет. Но оказалось это не так. Городок уже был переполнен ссыльными всевозможных партий и направлений. Среди ссыльных был и один священник — ссыльный из Пскова, отец Михаил. В городе был собор, закрытый женский монастырь, еще 2–3 церкви. Но население, в основном марийцы (тогда их называли черемисы), большей частью были язычники. В лесу они справляли свои обряды около священного дуба.

Ссыльные помогли устроиться, дали наставления, как избавиться от клопов, многим это было хорошо известно по парижским мансардам. Неподалеку оказался трактир, из которого и брали обед в захваченные с собою судки.

Жизнь началась. Батюшка быстро знакомился с обстановкой. Познакомился с местным духовенством, Оказалось, что они, сами того не зная, сделались «живоцерковцами», т. к. их епископ перешел в «Живую Церковь». А они даже и не слыхали об этом.

Через короткое время этапом прибыл в город друг батюшки, настоятель Киево–Печерской Лавры архимандрит Ермоген. В поисках помещения для него набрели на хорошенький, только что выстроенный домик (в нем еще никто не жил), сняли его и поселились вместе.

О. Ермоген и батюшка почти каждый день совершали служение, то вечерню, то утреню, то акафист, читали утреннее и вечернее правила. Очень много времени проводили в беседах. О. Ермоген учился плести четки. К ним стало приходить духовенство, заходили монашки. О. Ермоген, как настоятель Лавры, пользовался особым уважением и авторитетом. Но скоро пришлось расстаться с приютившим их домиком: в него переселились сами хозяева. Вновь начались поиски подходящей квартиры. Для батюшки очень скоро нашелся чудесный мезонинчик, состоящий из комнаты и передней с внутренней лестницей вниз. И из комнаты, и из прихожей были балконы — один на улицу, другой во двор. О. Ермоген поселился вблизи, монашки нашли ему хорошую изолированную комнату.

Комната батюшки превратилась в домашнюю церковь. Был заказан и сделан новый столик, который стал престолом. К этому времени к батюшке и к о. Е. уже несколько раз приезжали. Привезли антиминс, маленькие сосудики, иконы, богослужебные книги.

И вот — первая литургия. Этот день, конечно, остался в памяти навеки. Они служат, а в маленькой церковке нет никого, кроме жены батюшки. Но там, за тысячи верст — вся братия Киево–Печерской Лавры, вся община батюшки — и все они сейчас здесь, вокруг престола, собранные великой молитвенной памятью. И когда батюшка возглашает «омый грехи всех ныне поминаемых», кажется, все они там, далеко, далеко творящие свои дела, как‑то легко вздохнули, почуяв благую весть. Кончили. Такие они радостные, торжественные: после нескольких месяцев они вновь у престола, вновь возносят Бескровную Жертву.

После литургии чай, мечты, воспоминания. Потом о. Е. уходит. Батюшка остается с женой один. Тихо, светло живется в комнатке–церковке, жизнь становится каким‑то продолжением молитв.

Светится красный огонек лампадки. С улицы он привлекает в комнатку батюшки ссыльных. Их много, они такие все одинокие, неухоженные. И все тянутся на этот огонек. И эс–эры, и эс–деки, и анархисты, и бундовцы. И будто что‑то светлое, детское, давно забытое просыпается в их душах. Все чаще и чаще слышны их шаги по вечерам по батюшкиной лесенке, все чаще и чаще возникает в них потребность «поговорить по душам» с этим, казалось бы, таким далеким от них, враждебным всей их идеологии человеком. Нет, не вспоминается случаев обращения в их среде, но, может быть, в какую‑нибудь трудную минуту своей жизни вспомнят они и красную лампадку, и юного батюшку, так непохожего на тот образ, который они себе рисуют, образ «попа».

Как‑то у ссыльных произошел трагический случай. К одному из них должна была приехать невеста. Все ссыльные восприняли это, как общий праздник. И вот она приехала, тоненькая стройная девушка. Радостно и трогательно было смотреть, как все ожили, как будто бы помолодели, похорошели, но… недолга была их радость. Молниеносная скарлатина унесла в три дня полную жизни прелестную девушку. Ссыльные обратились к батюшке с просьбой отпеть ее. Батюшка согласился. На отпевании пели все ссыльные, и откуда только они знали слова и напевы, а батюшка сказал им слово о радости воскресения и вечной жизни.

Заходил к батюшке и ссыльный священник о. Михаил. Уже на склоне лет, был он полон такой детской простоты и ясности. Не суждено ему было вернуться домой, увидеть своих внуков, о которых он так тосковал. Уже после отъезда батюшки и о. Е. из Кокшайска нашел он вечное упокоение в холодных кокшайских снегах.

Итак, утром всегда богослужение, вечером — посещения, беседы, а днем батюшка оставался один с женой. В городе была неплохая библиотека. Обычно ссыльные, освобождаясь, отдавали в нее свои книги. Батюшка часто пользовался ею, но, в основном, ему книги привозили из дому. Он изучал святоотеческую литературу, но много времени уделял и художественной литературе. Он должен был знать, чем живут, чем мучаются, чего ищут те, пасти которых он призван.

Батюшка любил читать вслух, по очереди с женой или даже на голоса произведения античных трагиков. Много серых книжек в издании «Памятников мировой литературы» прошло через его руки, много чудных часов проведено с ними. Помню, как любил батюшка повторять: «страшно, о страшно, други, города быть лишенной». Трудно было батюшке переносить свой вынужденный отдых, когда весь он был объят огнем творчества, когда он еще только начал строительство своей общины, и только богослужение возвращало ему опять и бодрость, и надежду, и веру в будущее. Все чаще задумывался батюшка над тем, что все‑таки стоит между Светлым Образом и людьми, какие страдания, какие искушения претерпевает человек на путях своей жизни, в чем его срывы, неудовлетворенность желаний, что вырастает в глухую безответную стену, которую не может разбить человек одной только своей волей. И вот батюшка задумывается над Иудой, в нем хочет он воплотить все искушения непросветленной плоти, борющейся против светлых зовов.

Несколько дней батюшка словно бы уходит в себя, и вот, наконец, садится за стол, и еще через несколько дней Иуда написан. Он читает его о. Ермогену, который в восторге от него, и даже теперь, через много десятилетий, помнит его и просит достать Иуду для него.

Между тем местное духовенство, в результате бесед и разъяснений, решается просить православного епископа о принятии их опять в лоно православной Церкви. Их вызывают в Казань, и там через покаяние их воссоединение было совершено. Радостные вернулись они в Краснококшайск, и в ближайшее воскресенье было совершено торжественное благодарственное богослужение. О. Е. и батюшка демонстративно торжественно проходят по городу, входят в храм (впервые по приезде) и проходят в алтарь. Город потрясен, только и разговоров, что об этом, а через несколько дней и о. Е. и батюшка были арестованы. Батюшка через несколько дней был положен в больницу, за неимением тюремной в общую, только к нему был приставлен конвоир. Охрана была поверхностная, удавалось каждый день передавать ему продукты, только один раз конвоиры, выследив батюшку (он обычно приходил к дырке в заборе, через которую ему и давали продукты и можно было поговорить с ним), устроили засаду в поле ржи, которое непосредственно примыкало к большому саду. Завтрак как раз принесла приехавшая к батюшке молоденькая прихожанка.[1] Конвоиры схватили ее, но ей удалось убедить их пойти к прокурору, и она была освобождена. А через несколько дней с балкона батюшкиной комнаты увидали батюшку, возвращающегося домой. Арест кончился ничем. Освобожден был и о. Ермоген. И опять началась уже ставшая обычной жизнь. Редкие приезды близких, приносящие всегда столько радости, всегда богослужение, раздумье о своей заветной мечте — устройстве общины так, как она представлялась ему, — о чем он и писал письма–послания, и, наконец, размышления о пресветлой тайне Православия, размышления, не оставлявшие его в течение всей его жизни. Стройно группировались мысли, казалось, уже намечались вехи задуманной им книги.

Но вот зимой второго года пребывания их в ссылке и о. Е. и батюшка неожиданно получили вызов в Управление, куда они должны были регулярно являться для отметки — и там узнали радостную весть о своей свободе. Собрались в один день. Тепло провожали их ссыльные, плакали, расставаясь, монахини. Опять обоз и снова в путь, теперь уже радостный, обратный. Чудный, как в сказке, зимний лес, без всякой мошкары, весь застывший в своей красоте.

Не обошлось без приключений. Все были закутаны в теплые тулупы, на ногах валенки, поверх тулупов еще что‑то теплое. И вот, нечаянно обернувшись назад, батюшка вдруг обнаружил, что едущий в следующем возке сзади о. Ермоген вдруг исчез. Подняли тревогу. Оказывается, он как‑то вывалился из возка и беспомощный лежал на снегу. Водворили его обратно. Смеху было много, но хорошо, что батюшка обернулся, иначе могло бы это окончиться совсем несмешно. На другой день мы услыхали торжественный звон колоколов. Подъезжали к Казани, звонили ко всенощной накануне праздника Введения во Храм Божией Матери… Ссылка кончилась.

Общинная молодежь

Община о. Анатолия состояла из сестричества Марии Магдалины и братства Иоанна Златоуста.

Вступление в сестричество проходило через обряд посвящения, в который входили старинные молитвы, однако узнать что‑либо конкретное об этом молитвенном чине не удалось. (Возможно, он родственен чину посвящения в дьякониссы). Обряд совершался над одной или несколькими новопосвящаемыми и происходил в присутствии других сестер. Сохранилась проповедь о. Анатолия «На посвящение в сестры М. Д.».

Подобное происходило и при приеме в братство.

Многие из юношей–братчиков знали о. Анатолия еще по университету и одни из первых пришли в общину.

О. Анатолия называли священником интеллигенции, но не в узком смысле этого слова, а в общенародном, как пастыря людей, вкусивших знание. Община состояла из небольшого количественно ядра активных христиан–делателей (большая часть — молодежь, хотя были и люди зрелого и пожилого возраста), однако богослужение и самого батюшку посещало множество народа: те, о ком сказано: «поражу пастыря и рассеется стадо». Эти последние входили в число прихожан и так или иначе участвовали в общинной жизни.

Следует отметить, что в братство и сестричество входили те, у кого имелось время и стремление всецело отдаться приходу. Но не только они составляли костяк общины, сюда входили и ревностные прихожане.

Строгого послушания у общинников не было, делали кто что мог, и в зависимости от склада своей личности входили в то или иное дело.

Братья и сестры занимались церковным и общедуховным самообразованием, собирались вместе для чтения Св. Писания, обсуждали его, читали богословскую и классическую литературу.

Сестры исполняли большую работу по уборке храма, братья прислуживали в алтаре, и те и другие пели и читали на клиросе.

В приходе осуществлялось несколько видов христианского общественного служения. Был «стол милосердия»: несколько человек, занимавшихся благотворительностью, сбором и распределением средств среди бедных. В этом служении работала Мария Михайловна Теодорович, пришедшая в паству батюшки в 1927 г. Она — прихожанка, не сестра. (Умерла в войну, отпевал ее о. Адриан, будущий эмигрант, епископ в Америке).

До 1930 г. в Киеве возможна помощь заключенным: верующим, политическим, уголовникам. Прокурор города отвечал на запросы о количестве заключенных, находящихся в городской тюрьме. В праздник все городские общины устраивали передачу узникам, всем без исключения. Средства скудные, и каждому в Пасху, выходило по яйцу и бутерброду. Открывались ворота, и во двор Лукьяновской тюрьмы въезжали подводы с передачами.

В приходе о. Анатолия существовало дело помощи заключенным. В нем ревностно подвизалась Мария Львовна Узембло (24.12.1877 — 24.6.1964), дочь русского офицера. Окончила киевскую Фундуклеевскую гимназию, работала здесь же классной дамой и преподавателем. Ее родной брат, офицер белой армии, по возвращении домой был арестован, переведен в Харьков, где и умер в тюрьме от тифа. Став общинной сестрой, она особенно стремилась помогать страждущим в узах. Посылала ссыльным священникам посылки (но не регулярно: средств мало) — тем, которых знали общинники лично или о которых удавалось узнать. Получив известие, что в Лукьяновскую тюрьму привезли духовных лиц, старалась передать им продукты. Кроме того, ездила в места ссылок и лагерей, посещая верующих узников.

На этом поприще ей помогали несколько человек, среди которых сестра О. М. и прихожанка Лариса Адриановна Мисюревич (1886–1956).

В краснококшайской ссылке батюшку навестила Валерия Эдмундовна Жижневская (1891–1968). В свое время она окончила Московский Николаевский институт. В общину пришла в 1921 г., стала старшей сестрой (был и такой чин). В ее обязанности входило следить за уборкой в храме, назначать дежурных по храму сестер и вообще координировать их действия.

Юрий (Георгий) Коскевич также побывал у батюшки в Краснококшайске. Отец Коскевича, профессор, специалист по инфекционным заболеваниям, занимал кафедру в киевском университете. В начале века осуществил постройку (с помощью одного из миллионеров, Терещенко, которого вылечил) больницы для чернорабочих (здание расположено на Воздухофлотском шоссе).

Ю. К., также врач, терапевт, любимый ученик академика Стражеско Н. Д., в 1930 г. был арестован и приговорен к десяти годам лагерей. В лагере работал по специальности. Освободился перед войной, жил в Архангельске. Благодаря Стражеско, перебрался в Киев, однако в 50–х годах сослан в г. Курган; здесь написал работу о лечении туберкулеза, которая привлекла внимание кого‑то из высокопоставленных специалистов, добившихся его перевода в кремлевскую больницу. В начале шестидесятых годов вновь в Киеве, заведовал кабинетом истории медицины института им. Стражеско. Умер в 1973 г. Похоронен на Байковом кладбище.

В общине помогали и болящим. В храм приходили люди (часто посторонние), прося помощи в уходе за больным, сестры–общинницы с радостью посещали их семьи до тех пор, пока это требовалось.

У молодежи оставалось время и для благочестивых развлечений: совершали поездки за город (в Голосеевскую пустынь, в Ирпень; на лодках по Днепру).

Батюшка добился своего: общинники жили дружно, держались вместе всю жизнь, поддерживая, заботясь друг о друге; некоторые духовные сестры так и прожили вместе, по двое, по трое. Ни степень образования, ни социальное положение (а иные из них получили ученые звания, почетные титулы), ни преследования не могли разлучить их.

В заключение заметки приведем несколько черт батюшки, сохранившихся в памяти одного из его прихожан (С. П. — 1904 г. р.): по городу о. Анатолий ходил в рясе, скуфейке, крест поверх рясы, когда подходили за благословением, давал целовать крест.

Выгонял из алтаря того, кто приносил, хотя и случайно, газету: «там ведь всякая ложь написана».

Во время исповеди, перед отпущением грехов, несколько раз резко спрашивал: «каешься?», покрывая епитрахилью, крепко надавливая, крестил голову исповедуемого, читая «Аз недостойный иерей…»

  1. АД. Карпека. ^

Поделиться ссылкой на выделенное